В поезде Настасья Филипповна сразу отвернулась к окну, с ним не сказала ни слова. Рогожин не сводил с нее глаз. На полпути, впрочем, он начал беспокоиться: скромненькая мантилья, которую он давеча купил для Настасьи Филипповны на вокзале, явно не скрывала всего ее роскошного туалета, и какие-то подвыпившие молодые люди (по виду из «наших») прошли специально три раза мимо них, чтобы осмотреть ее с головы до ног, обменявшись при этом выразительными восклицаниями. Настасья Филипповна тут же, не мешкая, так сверкнула на них зрачками из-под густых и длинных своих ресниц, что молодые люди немедленно ретировались. При подъезде к городу она вновь ужасно оживилась, начала быстро разговаривать и почувствовала сильную жажду. Рогожин спросил у проводника лимонаду, и Настасья Филипповна с жадностью отпила пару глотков. Когда уже совсем подъехали и поезд начал замедлять ход, странная мысль сверкнула в голове Рогожина:
— А ну как я бы не пришел нынче, в церковь-то? Али к тебе бы не протолкнулся? Народу-то ведь глазеть понабилось, яблоку негде упасть!
— А не протолкнулся, стало быть, и не было бы ничего.
Рогожин так и впился в нее глазами:
— Чего — ничего?
— А вот того, для чего ты за мной два года по пятам бегаешь.
Кровь бросилась в голову Рогожину. Вот оно, значит, как. Догадалась!
— Загадками ты меня, Настасья Филипповна, не проймешь. Ты мне лучше скажи: жалеешь, может, уже, что князя отставила?
— Может, и жалею, — неторопливо ответила Настасья Филипповна, но глаза ее при этом сверкнули вызовом. — А ты тоже не докучай мне особо расспросами-то. Не в настроении я сейчас с тобой разговаривать.
Отвернулась и стала обеими руками поправлять прическу. Дикая тоска заклокотала в нем. От нелепых надежд и неуверенной радости, которые охватили Рогожина, пока они торопились к поезду, не осталось и следа.
Машина[1] наконец остановилась. Толпа высыпала на перрон. Настасья Филипповна сильно выделялась пышным своим туалетом и, чувствуя это, опустила голову, даже рукой в белой до локтя перчатке заслонила себе лицо, словно боясь, чтобы ее не узнали. Рогожин готов был поклясться, между прочим, что кто-то внимательно проводил их взглядом, пока они усаживались на извозчика.
Темнело уже, когда они наконец подъехали к дому. На матушкиной половине давно спали, и в окнах не было свету. Настасья Филипповна, опередив Рогожина, спрыгнула на мостовую, подобрав подол сверкающего своего платья.
— Пойдем, пойдем скорее, — заторопилась она. — Увидит кто невзначай, несдобровать нам!
— Да что теперь: увидит, не увидит? — возразил было Рогожин. — Тебе отродясь люди не указ были, не станешь же ты от старух шарахаться?
Настасья Филипповна живо обернулась к нему, приложила палец к губам:
— Тс-с-с! Идешь ты за мной, Парфен Семеныч, али нет?
И, придерживая юбки обеими руками, начала подниматься по маленькой скрипучей лестнице, ведущей к кабинету Рогожина.
— Вот дом-то у тебя, — промолвила она, задыхаясь, — шагу не ступишь без скрипу! Что, как они сейчас проснутся?
Она невесело засмеялась. Вообще речь ее вдруг стала лихорадочной и такой торопливой, что Рогожин не успевал даже уследить за всеми словами, которыми она так и сыпала.
— Я ведь зачем к тебе прибежала, — все еще задыхаясь, бормотала она, оглядываясь и нервно обдергивая на себе платье. — Не знаешь зачем? Ты, может, думаешь, я испугалась, что ты меня прямо перед венцом нынче зарежешь?
Рогожин сильно вздрогнул всем телом.
— Нет, Парфен Семеныч, на это у меня тоже соображения были. Зачем тебе меня в церкви жизни лишать, коли ты в Бога веруешь? Веруешь ведь в Бога-то?
— Верую, — тихо ответил Рогожин, страшно почему-то побледнев.
— Вот и я говорю, — опять засмеялась Настасья Филипповна, — коли веруешь, ни за что в церкви такого не сделаешь, верно ведь?
Рогожин промолчал.
— А чуть выйдешь на улицу — тут тебе закон не писан. Тут уж заранее ничего нельзя сказать.
— Что-то ты меня, Настасья Филипповна, вроде как в душегубы определила? — помедлив, спросил Рогожин, тяжело глядя на нее. — Или я тебе и впрямь душегубом кажусь?
— Нет, Парфен Семенович, какой ты душегуб, когда ты мне свою душу сам обеими руками отдал, чтобы я твоей душой, Парфен Семеныч, передо всем светом похвалялась: глядите, мол, вот был честный человек, без родителя-то ни шагу, ему бы девушку хорошую, да чистую, да невинную, а он, глядите, что выдумал? Мне, содержанке подлой, всю свою жизнь посвятил, на коленках передо мной ползает, подол мой зацеловывает! Что люди-то скажут?
— Пусть, — упрямо пробормотал Рогожин. — Боюсь я, что ли, их бабских сплетен? У самого голова на плечах!
— Ну уж нет! — весело пребила его Настасья Филипповна, но в голосе ее послышались рыдания. — Врешь, Рогожин! Голова у тебя мужицкая, и в сердце твоем одни только мужицкие чувства и есть. Ты ведь перво-наперво не обо мне, ты об себе печешься! Прогадать все боишься!