В июле 1947 года перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться: а не потому ли, что уж очень там нужен был Ветров?
В институте он кем только не был — то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: «Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Господи, прочитал бы это Достоевский… Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: «Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…»
Что ему снилось в послеобеденный мертвый час на травке?
Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи:
«12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.
Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час!
Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»…
Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого узника, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Собрат по каторге Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…
Шоколадка и таракан. Ленинка и Библия
Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое-что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: «Сухофруктов больше не надо… Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете, — объедение». Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну жена послала сладкого, и вот он сообщает: «Посасываю потихоньку третий том «Войны и мира» и вместе с ним твою шоколадку…»
Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя «бронированным лагерником», да еще гордо воскликнул: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Второй ничего подобного никогда не говорил.