Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» — восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.
Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой-то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви».[126]
Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все-таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.
Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по-настоящему и приохотился-то к сочинительству. «Тюрьма разрешила во мне способность писать, — рассказывает он о пребывании в Марфинском научно-исследовательском институте, — и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть».
Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства.
Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но — попробовал бы он только «перестать тянуть»! «Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, — писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по «Мертвому дому», — те же работы, те же кандалы, те же замки — одним словом, все то же самое, что у всех арестантов». Если же попытки поблажек кем-то все ж предпринимались, то заканчивалось это весьма печально. По воспоминаниям писателя П. К. Мартьянова, однажды Достоевского оставили для нетрудных работ в остроге. Он, как видно, выполнил их и прилег в казарме на свои нары отдохнуть. Тут появился плац-майор Кривцов, известный своей свирепостью персонаж «Записок из Мертвого дома», и произошла следующая сцена:
«— Что это такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?
— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок», сопровождавший плац-майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.
— Вздор! я знаю, что вы потакаете им! в кордегардию его! розог!»
И Достоевского повели в кордегардию. Только личное энергичное вмешательство коменданта крепости генерала де Граве спасло писателя от унизительного надругательства.
Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо — гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива «20—15-летней давности», т. е. за 1947–1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет? Истина, оказывается, вот в чем: архив-то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. «Литературная газета» в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: «На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались». Никаких. Никогда. Никакие.