Мы подошли к основной нашей теме – к изложению семейной жизни Толстых в эти тревожные годы. Насколько можно судить по отрывочным документам, в 1876 году жизнь эта ни в чем не изменилась, и, быть может, следует считать вполне автобиографическим утверждения Левина, что любовь к жене (а у автора – и ко всей семье) давала ему силы жизни, служила своего рода отдушиной и ограждала от полного отчаяния. Все шло, как прежде.
«У нас ученье теперь идет страшное. Вот ты бы ужаснулась, – пишет Софья Андреевна сестре. – С утра до вечера – только интересы грамматики, катехизиса, что кому задано, сколько кто получил. Лелю тоже заучили, и он стал очень порядочно играть». «С добродетельной напряженностью принялась за учение детей, шитье, кройку и прочее. Час за часом сменяется география, история и тому подобное. С лихорадочным спехом боюсь не успеть то или другое, сержусь, что дети иногда ленивы».
«Жена… на днях уезжает… в Москву на несколько дней для отыскивания и выбирания гувернантки для дочери, – сообщает Лев Николаевич П. Д. Голохвастову [164] . – Малые дети – малые заботы, большие дети… Я никогда не думал, чтобы воспитание детей, то есть доведение их только до того, чтобы они были такие же, как все, давало столько труда и отнимало столько времени».
Педагогическая деятельность тоже не прекращается.
«Свою учительскую семинарию… он собирается устроить и уже нанял для этого кончившего курс в университете. Сегодня этот молодой человек приедет, и он же будет учителем русским у Сережи. В том доме воздвигнуты лавки, столы, чинят и вставляют рамы, и вместо милых вас будут какие-то чуждые лица мужиков, семинаристов и прочее», – пишет Софья Андреевна Кузминским.
Сам Лев Николаевич сообщает им про новую «Азбуку»: «Признаюсь, дело это – «Азбука» – хотя и задушевное для меня, занимает меня и по тому доходу, который она может приносить. И несмотря на то, что 1-я «Азбука» принесла мне только убытку 2000, я немного надеюсь на эту».
Материальные заботы о семье идут параллельно с мучительными религиозными исканиями. В один из таких периодов напряженной сосредоточенности Толстой отправляется в Самару и Оренбург для покупки лошадей. За время короткой разлуки он обменивается с женой дружескими, теплыми письмами. В них сказывается вся сложность его душевного состояния.
Первое письмо с парохода: «Я не написал из Нижнего от суеты; но не только помнил, но думал и думаю, так как ужасно люблю: переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности, и сердце бьется… Говорят, что в Оренбург ездят на чугунке, и, может быть, я поеду, но все в пределах четырнадцати дней. Я знаю, что тебе тяжело и страшно, но я увидел то усилие, которое ты сделала над собой, чтобы не помешать мне, и, если можно, то еще больше люблю тебя за это. Если бы только Бог дал тебе хорошо, здорово и энергично-деятельно провести это время. Господи, помилуй тебя и меня!»
Из писем жены: «Хотя у нас суета ужасная, я все-таки так о тебе думаю и такую к тебе чувствую нежность, что хочется написать тебе хоть немножко… В каком ты духе? Что думаешь, что делаешь теперь на пароходе? Нравится ли Николеньке [165] Волга? Я о тебе всякую минуту думаю и так тобой счастлива это время, и одно скучно, что мыши подтачивают корень жизни и что не всегда так будет. Я почему-то нынче все думаю о сказке мудреца Керима. Но это так, когда грустно».
«Только пятый день, что вы ехали, стало быть, едва вы доехали до хутора, а еще до двух недель страшно далеко, и надо все себя поддерживать и не позволять себе скучать и тревожиться. Так нам было хорошо и весело, зачем надо было именно и теперь расставаться. Но ведь опять будет и так же, только бы ничего не случилось.
Прощай, милый, я начинаю опять поднимать в себе беспокойство и грусть, что тебя нет, и потому больше не писать и даже не думать о тебе, а взяться за дело. То чувство, которое было в тот вечер, как я ушла расстроенная в свою спальню, то есть то же особенное этот раз горе вследствие твоего отъезда, беспрестанно возвращается, когда долго о тебе думаю, а
Конец другого письма Льва Николаевича: «Ты меня так напугала нежеланием отпустить меня, что я больше, кажется, чем прежние раза, боюсь за всех вас и, главное, за одну тебя. Я иногда писал тебе, ничего не говоря о моих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен. А в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью и готов все письмо наполнить нежными словами. Прощай, душенька, милая, я так радуюсь тому чувству, которое имею к тебе, и тому, что ты есть на свете. Только бы ты была здорова, и потому сама, какая ты есть».
Всю осень Толстые «очень дружны». Софья Андреевна знает о мучительном состоянии мужа, но она огорчается им точно так же, как огорчалась бы болезнью, а его духовную жизнь, его творчество воспринимает лишь со стороны художественной деятельности.
Внутренняя жизнь Толстого в то время крайне сложна. Работа над романом постоянно прерывается, энергия отвлекается в другую область или просто исчезает под напором неразрешимых вопросов, и Лев Николаевич, поддаваясь требованиям художника, все же чувствует часто полную для себя невозможность заниматься «таким пустым делом».
Он продолжает «Анну Каренину» весною 1876 г., летом прерывает, а осенью долго не может приняться за нее.
«Левочка за писанье свое еще не взялся, и меня это очень огорчает. Музыку он тоже бросил, и много читает и гуляет, и думает, собирается писать», – сообщает Софья Андреевна в октябре. Месяц спустя она уведомляет сестру о том же: «Левочка совсем не пишет, в унынии и все ждет, когда уяснится у него в голове и пойдет работа. Это очень грустно и отравляет мое спокойствие и жизнь».
Но как только положение меняется, Софья Андреевна снова довольна и своею радостью заражает всю семью: «Анну Каренину» мы пишем, наконец-то, по-настоящему, то есть не прерываясь. Левочка, оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе, я усиленно переписываю, и теперь даже под этим письмом лежат готовые листки новой главы, которую он вчера написал. Катков [166] телеграфировал третьего дня, умоляя прислать несколько глав для декабрьской книжки, и Левочка сам на днях повезет в Москву свой роман. Я думаю, что теперь, в декабре, напечатают, и потом пойдет так далее, пока кончится все.
У нас двадцать градусов мороза, катанье на коньках и даже гулянье прекратилось. В воскресенье одели двадцать пять скелетцев, готовящихся к елке; я шью Сереже и Илюше костюмы черного (Сережа) и красного (Илюша) черта с рогами и хвостом. У Тани будут на перемену два костюма: один ангела с крыльями, другой – клоуна, из разных цветов кусочков коленкора… Дети учатся танцевать у меня настоящую польку, вальс и мазурку, чтоб в костюмах и масках отличаться. В Рождество будет елка, Левочка в Москве купит подарки, а пока еще ничего не готово… Я очень рада теперь гостям… Поеду тогда сама в Тулу покупать фрукты, провизию, конфеты и буду по-настоящему праздновать святки. Нынешний год и детям позволят остаться встречать Новый год, конечно, старшим только».
После праздников Софья Андреевна пишет в том же радостном тоне и все по той же причине, совсем не понимая душевного состояния мужа: «Читали ли вы «Анну Каренину» в декабрьской книге? Успех в Петербурге и в Москве удивительный, я даже не ожидала, но упиваюсь с наслаждением славой своего супруга. Хвалят и на словах и в обзорах, я читала в «Голосе», а еще, говорят, в «Новом времени» и еще где-то хвалят. Для январской книги тоже послано уже в типографию, но теперь Левочка что-то запнулся и говорит: «Ты на меня не ворчи, что я не пишу, у меня голова тяжела», и ушел зайцев стрелять… Я-то ворчать! С какого права! Сама я веду праздную жизнь, почти ничего не делаю и начинаю этим баловаться, зато поправляюсь, а то здоровье было совсем плохо стало».
Это недомогание Софьи Андреевны началось еще в 1875 году, когда она заразилась от детей коклюшем, а потом перенесла воспаление брюшины. После болезни здоровье Софьи Андреевны не восстанавливалось, она начала кашлять, худеть.
Лев Николаевич в то время писал Голохвастову (и его жена была больна): «Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения. Я нынешний год испытал и продолжаю испытывать это состояние. Жена была опасно больна. Всю зиму хворала, слабела и теперь опять в постели, и всякую минуту трепещешь, что положение ухудшится. Для меня это положение мучительно в особенности потому, что я не верю ни в докторов, ни в медицину, ни в то, чтобы людские средства могли на волос изменить состояние здоровья, то есть жизни человека. Вследствие этого убеждения, которого я не могу изменить в себе, я беру всех докторов, следую всем их предписаниям и не могу иметь никакого плана».
В январе 1877 года Софья Андреевна поехала в Петербург для совета со знаменитым профессором Боткиным. В письмах, написанных по этому поводу, видна большая заботливость и тревога Льва Николаевича.
Письмо к А. А. Толстой: «Жена едет в Петербург, чтобы повидаться с матерью, которую она не видала три года. Я остаюсь здесь с детьми. Если бы не это, я с женой был у вас. Теперь же она будет одна и все расскажет вам за меня и за себя. Одно, чего она не расскажет вам так, как бы я хотел, это о моей все возрастающей и возрастающей тревоге о ее здоровье со времени смерти наших последних детей. Она обещала мне быть у Боткина [167] , но кроме тех советов, которые он даст ей, я ничего не узнаю. Если вы увидите его, спросите у него, пожалуйста, и напишите мне прямо все, что он скажет. Если вы не захотите написать мне
На другой день после отъезда Софьи Андреевны он пишет ей: «Я не могу, еще нынче заниматься и еду в Ясенки, везу это письмо. Пожалуйста, не торопись назад, если не только нужно для совета Боткина, но просто если тебе приятно с
Приписка к письму дочери: «Я всякую минуту думаю о тебе и воображаю, что ты делаешь. И все мне кажется, хотя я и мрачен (от желудка), что все будет хорошо. Пожалуйста, не торопись, и еще, хотя ты и говоришь, что покупать ничего не будешь, не стесняйся деньгами, и если вздумается что купить, возьми денег у Любови Александровны [168] и купи, и кути. Ведь через три дня мы возвратим.
Прощай, душенька, не получал еще письма от тебя. Без тебя я стараюсь о тебе не думать. Вчера подошел к твоему столу, и как обжегся, вскочил, чтоб живо не представлять тебя себе. Также и ночью, не гляжу в твою сторону. Только бы ты была в сильном, энергичном духе во время твоего пребывания. Тогда все будет хорошо».
В Петербурге Софья Андреевна впервые встретилась со старым другом мужа – А. А. Толстой. Они произвели друг на друга хорошее впечатление.
Александра Андреевна, исполняя просьбу Льва Николаевича относительно Боткина, сообщает ему:
«[Sophie] я полюбила навсегда и уверена, что она это почувствовала. Вот как она мне показалась. Во-первых, давно знакомая и наружностью точно такая, как она мне виделась издалека. Потом симпатична с головы до ног – проста, умна, искренна и сердечна. Могла бы много чего прибавить, но сегодня пишу тоже на парах. Она оставила мне впечатление невыразимо теплое, и я вся переполнена ею и вами. Но зато жажда вас видеть и говорить с вами сделалась еще сильнее и почти мучительной. Как хорошо, что я теперь люблю Sophie уже не par procuration [169] , a par conviction [170] . Это мне так отрадно, и в ней что-то такое родное. Я ей поручила сказать вам, сколько она мне понравилась, но, кажется, она была не совсем расположена передать это поручение. В ее голосе я нашла что-то ваше, то есть некоторые ваши интонации, и это было мне тоже так приятно. В эту минуту входит ко мне посланный от Боткина с извинением, что он не может сегодня прийти ко мне, сам же будет послезавтра, а покамест велит мне сказать, чтобы я успокоила вас совершенно, что в состоянии графини нет решительно ничего, ничего дурного, и все боли только нервные. «Сергей Петрович просит вас повторить графу, что нет и тени опасности или чего-либо серьезного». На этом хорошем слове я прощусь сегодня с вами, милый, дорогой Leon. Как я счастлива и благодарна Богу, что вышло так!»
«Если у вас есть грехи, дорогой друг Alexandrine, – пишет ей в ответ Лев Николаевич, – то они, вероятно, вам простятся за то добро, которое вы мне сделали вашими двумя последними письмами. Попробую отвечать на то из них, что особенно радостно меня поразило. Соня не опасна, и вы ее искренно полюбили; искренность я слышу в вашем тоне, слышу, что вам не нужно было искать слов, и не могу вам передать, как это меня радует. Она приехала тоже в восхищении от вас. И я это очень понимаю; хотя я и писатель, вы так трудны для описания, что, сколько я ни старался, я не мог объяснить ей вас. Но она теперь поняла совсем… [171]
Третье [172] и главное приятное в ваших письмах, это то, что вы говорите, что моя profession de for [173] не только не отдалила вас от меня, но приблизила. Это мне радостно. Последнее время, в моих разговорах и переписке с вами, с Урусовым, с Бобринским [174] о религии, я почувствовал, что я играю роль противной, холодной кокетки, которая, хорошо зная, что она никогда не уступит, не отнимает надежды. И я решился впредь этого не делать и быть вполне искренним и называть вещи по имени».
Приведенное письмо к А. А. Толстой касается трех тем: семьи, литературы и религиозных исканий. По этим трем основным руслам протекает духовная жизнь Толстого, и удачное сочетание этих элементов спасает его от отчаяния, тем самым помогая ему выйти победителем из отчаянной борьбы.
В процессе этой борьбы Толстой изнемогает под тяжестью неразрешимых вопросов, он – на краю гибели.
«Вы в первый раз говорите мне о Божестве – Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать; – не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть, настоящие люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как», – пишет он Фету.
«Для меня вопрос религии такой же вопрос, как для утопающего вопрос о том, за что ему ухватиться, чтобы спастись от неминуемой гибели, которую он чувствует всем существом своим, – пишет Лев Николаевич А. А. Толстой. – И религия уже года два для меня представляется этой возможностью спасения; поэтому fausse honte [175] места быть не может [176] . А дело в том, что как только я ухвачусь за эту доску, я тону с нею вместе; и еще кое-как je surnage [177] , пока я не берусь за эту доску. Если вы спросите меня, что мешает мне, я не скажу вам, потому что боялся бы поколебать вашу веру, а я знаю, что это высшее благо. Я знаю, что вы улыбнетесь тому, чтобы могли мои сомнения поколебать вас; но тут дело не в том, кто лучше рассуждает, а в том, чтобы не потонуть, и потому я не стану вам говорить, а буду радоваться на вас и на всех, кто плывут в той лодочке, которая не несет меня».
Н. Н. Страхову:
Свое душевное состояние этих лет Толстой описывает на незабываемых страницах «Исповеди».
«Со мной сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтоб как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтоб я
Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни… Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими, и мог считать, что имя мое славно, без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, – напротив, пользовался силой духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8-10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни».
Вспомним переживания Левина.
«Счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить».
«Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».