Он, конечно, догадывался, что будет скучать по смешному философу Якову. Но даже не представлял, как сильно ему будет Якова не хватать. Словно потерял не просто очередную фигуру, а друга, самого настоящего. Одного из своих. Потерял навсегда, ни разу с ним толком не поговорив – об этом сейчас, задним числом, жалел особенно сильно. Подумаешь, великое дело – правила. То есть на самом деле правда великое, но есть в мире такие важные вещи, ради которых даже правила не грех нарушать.
…Четыре жизни скучал по Якову, почти не отвлекаясь на собственно жизнь, хотя, справедливости ради, фигуры были хороши. Очень храбрая женщина-врач, цирковой акробат, ловкий жулик, исполненный утонченных капризов, и богатая умная злая старуха, посвятившая жизнь путешествиям и рисованию птиц. Каждой из этих фигур был бы рад как подарку раньше, особенно в самом начале игры; он и сейчас их ценил по достоинству, но после Якова ему мучительно не хватало направленного на него внимания и несуразных, наивных, но порой почти пугающе точных ответов, приходящих неизвестно откуда, из недоступной даже ему самому вечной сияющей пустоты.
Забавно, что его настроение отчасти передавалось фигурам. То есть все эти люди которыми он рождался, делая очередной ход, вместе с ним смутно тосковали о невозможном, несбывшемся друге – притом, что в жизни не были знакомы ни с философом Яковом, ни с кем-то похожим, понятия не имели, о чем вообще речь.
Потом, конечно, стало полегче. Часто слышал, что время якобы лечит, и всегда смеялся над этой сентенцией, но оказалось, оно действительно лечит. Горе истончается, тает, становится полупрозрачным, как цветное стекло, и, как цветное стекло, меняет оттенки мира, на который ты смотришь. И внезапно оказывается, что твое давнее горе ничего не испортило, наоборот, сделало мир еще красивей.
Когда после первой сотни ходов никем никогда не родился, а просто вернулся домой, как положено поступать, отыграв первый тур, поначалу чувствовал себя странно – как можно быть только собой и больше никем? Человек бы на его месте сказал: смущался, как голый посреди площади. Меткое сравнение, но дома уже почти непонятное: здесь невозможно быть голым, поскольку никто и не носит одежду, а просто меняет форму по настроению. К тому же нет никаких площадей.
На расспросы друзей отвечал неохотно: игра как игра, ничего выдающегося, посмотрим, как дальше пойдет. Друзья не сердились на его скрытность, знали: так обычно все игроки говорят. Про игру почему-то никто не любит рассказывать. Как будто что-то такое там с ними случилось, чего никогда никому не понять.
Голова и лира плыли по Гебру
Kyrie
– Ars subtilior, – говорит Родриго, – в переводе с латыни «тонкое», «изысканное» искусство – это направление западноевропейской музыки, существовавшее примерно до двадцатых годов пятнадцатого века. Историки традиционно рассматривают его как переходный период от средневековой музыки к ренессансной.
И умолкает, пока Рената переводит его речь с английского на литовский.
Лекция, даже такая простенькая, – самая тяжелая часть выступления. Родриго – не любитель говорить. И языки ему никогда не давались. Тот же английский – столько лет учил, а все еще чувствует себя неуверенно, когда приходится говорить длинными предложениями. А по-литовски, хоть и прожил здесь несколько лет, до сих пор знает всего несколько вежливых фраз: «добрый день», «большое спасибо», «хорошего вечера», «пожалуйста, счет» и все в таком роде. Этого, впрочем, достаточно. Когда тебе не о чем говорить с людьми, учить языки – напрасная трата времени. А лекции перед выступлениями неплохо бы целиком переложить на Ренату. Рассказывать ей, похоже, нравится даже больше, чем петь. Удивительно, но бывает и так.
Надеюсь, она останется с нами надолго, – думает Родриго.
Вообще-то обычно вокалисты в его ансамбле не задерживаются. Их можно понять.
С нами трудно, – думает Родриго. – Мало кто такое выдержит.
Он не то чтобы чересчур самокритичен, просто честен с собой. И очень хорошо знает, как обстоят дела.
– Многоголосные сочинения Ars subtilior, – говорит Родриго, – отличаются исключительной изысканностью нотации, ритма и гармонии и нередко рассматриваются как феномен музыкального маньеризма.
Едва дождавшись, пока умолкнет переводчица, он с нескрываемым облегчением добавляет:
– А теперь слушайте музыку.
Родриго вынимает из футляра продольную флейту, но прежде, чем поднести ее к губам, смотрит на Роджера – как он? В порядке?