Ни минуты отдыха не было у него все эти последние восемнадцать месяцев. Каждый день он работал до изнеможения по пятнадцать, шестнадцать, двадцать часов. Часто он валился с ног прямо в Коммуне, засыпал на жесткой скамье, подложив под голову плащ. Он открывал школы, благоустраивал жилища бедняков, организовывал мастерские, закрывал публичные дома и церкви, открывал богадельни и клубы, упразднял старые богослужения и вводил вместо них культ Разума, формировал батальоны, уходившие на фронт, писал и произносил речи, выступал на митингах, возглавлял шествия, провозглашал петиции, благословлял браки и разрешал разводы. С той самой минуты, когда ночью девятого августа тысяча семьсот девяносто второго года он вывел из казармы на улицы Парижа батальон марсельских добровольцев, у него не было и получаса, который он мог бы посвятить самому себе.
Но теперь у него было достаточно времени. У него было чудовищно много времени, впервые оно принадлежало ему, и только ему. Но теперь он не знал, на что его употребить, что с ним делать.
Он может употребить его на размышления. Да, это так — он может сидеть, стоять, наконец лежать, согнув ноги, и размышлять. Думать. Осмысливать то, что было, и то, что есть, сопоставлять прошлое с настоящим, сравнивать причины и следствия. Может он также задуматься и над будущим, попытаться представить, угадать, что его ожидает, хотя мысли последнего рода вряд ли способны принести ему утешение.
Он может сделать попытку связать все разрозненные события своей жизни, сравнить их при этом с событиями и жизнью всей страны, попробовать проследить некоторые закономерности, соединяющие прошлое с настоящим. Обстоятельно и не торопясь, может он обдумать всю свою жизнь и решить, насколько закономерно его сегодняшнее положение.
Он обдумывает свою жизнь. Вспоминает ее течение день за днем. Он приходит к выводу, что не может обнаружить той причины, той закономерности, которая привела его на тридцать первом году жизни в «кошачью западню» Люксембургской тюрьмы.
Но ведь он здесь! Значит, он что-то забыл, чего-то не учел. И он думает снова. Он должен понять, должен разобраться, найти причину. Как говорят у него на родине, в Невере, «у каждой птицы такое гнездо, какое она себе свивает». Выходит, он сам свил себе свое сегодняшнее гнездо — не так ли? И он горько улыбается в темноте — если это так, то, надо признать, гнездо он себе свил не слишком уютное.
И все же: причина его сегодняшних бедствий он сам.
Разве не так?
Разве он протестовал, когда арестовали Эбера, Венсана, Ронсена, Моморо, Клоотса и, обвинив в злостном заговоре против Республики, отправили на эшафот? Нет. Он молчал и своим молчанием одобрил это.
Или еще раньше — когда комитеты во главе с Робеспьером набросились на Жака Ру не в силах простить ему речи двадцать пятого июля? «Не бойтесь чересчур осчастливить народ», — сказал тогда Ру, а такие слова Якобинский клуб не забывал и не прощал… Но ведь первым поддержал Робеспьера тот же Эбер, и Ру, не желая представать перед Трибуналом, покончил с собой…
И тогда Шометт промолчал.
А может быть, все началось еще раньше? Где и когда он позволил себе не видеть, уговорил себя закрыть глаза на несправедливость?
Все это — только слова, попытка оправдаться, оправдаться во что бы то ни стало, любым способом, за любой счет. На свободе ли, в тюрьме ли, все одно — оправдаться от укоров совести. И на помощь приходят все те же слова: «Я не знал, я не предполагал, что это так, если бы я только мог предполагать…»
И он сам, Анаксагор Шометт, и Эбер, которого уже нет, и Дантон с Демуленом, которых скоро не станет, — все они виновны, и судьба, их постигшая, заслужена ими. И тот, кто сегодня на вершине власти, кто торжествует, видя всех своих противников поверженными, Максимилиан Робеспьер, он тоже виновен и участи своей не избежит.
«Поздно, слишком поздно ты понял свою вину, Пьер-Гаспар, — говорит себе человек, уже много дней сидящий в „кошачьей западне“. — Ради единства ты пожертвовал своими убеждениями, но ты не понял тогда, что там, где совершается несправедливость, не может быть единства. А когда ты понял это, ты уже не в силах изменить ничего.
Тебе надлежит смириться, бедный Пьер-Гаспар. И пусть твоя судьба послужит назиданием другим.
Смирись!»
Нет, он не может. Еще не все потеряно. Ведь он не виновен, не виновен ни в чем — в том, по крайней мере, что вменено ему в вину. Он знает за собой вину более тяжелую, и, зная ее, он осудил себя на жизнь. Он должен жить, чтобы больше не погибали невиновные, чтобы виновные не ушли от расплаты. Он должен выйти на свободу. Он не боится смерти, но насколько лучше умереть в бою, лицом к лицу с врагами…
Вся его былая энергия просыпается вновь. Нет, революция еще не погибла. Ее еще можно спасти.
Еще не поздно, твердит он себе, еще не поздно.