Нет, он не пойдет вместе с Диллоном, вместе с Симоном. И он нисколько не скорбит о судьбе Дантона и Демулена. Он более не верит никому — только народу. Покойный Марат был прав: они погубят революцию, догматики и краснобаи, и первый среди них — Робеспьер. Только народ может спасти страну. Народ, который получил от этой революции так мало, народ, именем которого прикрывается каждый… Но теперь все. Пусть его вызывают в Трибунал, он не боится этого. Как песок, сметет он все обвинения. Он вскроет нарыв и очистит рану, он воззовет к народу, и народ поверит ему, как верил не раз в минуту смертельной опасности. Он будет оправдан. И тогда — берегись, Робеспьер! Ты ответишь народу за смерть его лучших друзей. Еще не поздно. Поднимутся секции — Обсерватории, Святой Женевьевы, Гобеленов, Ботанического сада. Его поддержат печатники из секции Французского театра, строители из секции Красного Креста, ремесленники из секции Пик. Он добьется поддержки самой революционной из секций — Гравилье, и они отомстят за смерть Жака Ру.
Отныне его девиз — борьба.
Заключенный Пьер-Гаспар Шометт, бывший юнга, бывший студент, бывший ветеринар, бывший бродяга, бывший журналист, бывший генеральный прокурор Парижской коммуны, сын сапожника, тридцать один год, поднимается с каменного пола. В полной темноте стоит он в камере ноль, называемой иначе «кошачья западня». От имени всех истинных патриотов, от имени невинно осужденных, казненных и преданных он клянется; человек, погубивший революцию, будет повержен. Он повторяет слова величайшего человека Франции, Вольтера: «Раздавите гадину».
И на влажной, сырой стене выводит имя — Робеспьер.
— Нет, нет, — говорит Робеспьер. — Все хорошо.
Мамаша Дюпле стоит в дверях, прикрывая ладонью глаза, и смотрит на него с недоверием. Он так кричал…
— Максимилиан, — говорит она, — может быть, что-нибудь нужно? — И она снова смотрит, воплощение неведомой ему материнской любви и доброты.
— Все хорошо, — повторяет Робеспьер, — и ничего не нужно.
Все же она стоит еще, и вся ее грузная фигура выражает нерешительность и заботу. Потом она уходит. И Робеспьер снова один.
Немного он проспал, полчаса, не более. На рукав голубого камзола осыпалась пудра с парика, и чуть смялся белый жилет. Все остальное было в порядке, как всегда: так же стояли книги на еловых полках и комната напоминала жилище спартанца, предметы находились на своих раз и навсегда определенных местах и даже из окна легкое движение воздуха доносило все тот же никогда не приедающийся смолистый запах свежераспиленных досок. И даже книга была раскрыта все на той же странице, закладка не успела соскользнуть, и он мог продолжить свои занятия, как если бы не было вовсе никакого сна.
Но ведь он был, сон… И теперь он пытался его вспомнить. Что же это было?
Он испытывал тяжесть — во всем теле и в мозгу. Впрочем, голова у него болела весь последний месяц, и от напряженной ночной работы воспалились и стали слезиться глаза.
Он наморщил лоб, затем мелкими, аккуратными и размеренными движениями стал стряхивать пудру с рукава и в то же время пытался исподволь, как бы нехотя, вернуться к сну, восстановить хотя бы какую-то его часть, зацепившись за которую можно будет потом вспомнить и остальное. Но вспомнить он так и не мог. Сон не давался, ускользал. Единственное, что осталось, это ощущение внезапного ужаса и еще что-то связанное с темным цветом, и какие-то пятна… Но что это были за пятна и какое они имели во всем происшедшем значение — это оставалось неизвестным ему.
Было около часа ночи. Незадолго до полуночи окончилось заседание Конвента. Ему не хотелось об этом вспоминать, но тут уже было обратное — он не хотел, но события всплыли сами, явились помимо воли и даже вопреки ей и выстроились четко, будто отгравированные резцом. И он увидел все сначала — и Колло д’Эрбуа, читающего донос Лафлотта, и торжествующего Билло-Варена, услышал ликующий хрип Вадье: «Теперь мерзавцы в наших руках!» И Люсиль, ее имя в списке заговорщиков. И взгляды всего зала, обращенные к нему, и во взглядах этих — откровенная насмешка.
И ордер на арест.
И свою подпись — Робеспьер.
Он закрывает ладонями глаза. Осторожными, медленными, аккуратными движениями он массирует воспаленные веки, тихонько трет их, гладит. Понемногу ему становится легче. И тут же, почти бессознательно, возникает еще одна связь со сном, но связь, не имеющая ни начала, ни продолжения, — внутри у него будто все вымерзло, так что он не испытывает ни сострадания, ни волнения, ни душевной боли. Но и сквозь эту столь спасительную для него сейчас нечувствительность всплывало из сокровенных глубин имя — Люсиль. Еще дальше угадывалось другое слово — Трибунал. А за ним, скорее угадываемое, почти невидимое, в тени, таилось молниеносное и блестящее — смерть.
И вновь — но откуда? — мелькнуло это лицо, запрокинутое, покорное, безмолвное и умоляющее, но без жалобы, без слез… ее лицо.