Только воспоминания о покойной матери бросали слабый свет на эти когда-то родные места. Однажды вечером, сидя в своей комнате у окна, за которым темнел пустой запущенный сад, он набросал несколько стихотворных строк:
Стихотворение не удавалось. Он бросил его, не окончив, и спрятал листок с криво набросанными строчками. Его ничто не удерживало здесь, и он собрался уезжать. Отец и брат просили денег и долго говорили о своем тяжелом положении. Отец намекал, что он «вывел в люди» сына и поэтому имеет право на поддержку. Некрасов отдал все, что у него было с собой, обещал прислать из Петербурга еще и уехал.
Вернувшись в Петербург, он узнал от Добролюбова, что Чернышевский уже в Саратове и что поездка в Лондон, как видно из письма, не дала ощутительных результатов.
— Он не описывает мне Герцена, и отказывается его характеризовать, — сказал Добролюбов Некрасову. — Он говорит, что вы это сделаете лучше. Вот, послушайте, что он пишет.
Вытащив из кармана письмо, он прочел из середины:
«Попросите Николая Алексеевича, чтобы он откровенно высказал свое мнение о моих теперешних собеседниках, и поверьте тому, что он скажет, он ошибется разве в одном: скажет все-таки что-нибудь лучше, нежели сказал бы я об этом предмете».
Некрасов нахмурился и пожал плечами, — он не желал беседовать на эту тему. Статья в «Колоколе», как-никак, была уже прошлым. Новые неприятности, может быть, гораздо меньшего масштаба, но тем не менее требующие немедленных действий, волновали его сегодня.
Неприятности эти доставляла цензура. Очухавшись после весенне-летнего благодушия, она, как злая осенняя муха, набросилась на «Современник». Не было, кажется, ни одной статьи, повести, стихотворения, которое не заставляли бы переделывать, подчищать, переписывать почти заново. За август запретили около пятнадцати листов, то есть половину всей книжки. Приходилось в последнюю минуту думать о том, чем бы заменить выброшенное, — комбинировать, выкручиваться, кроить из оставшихся обрезков.
Это была тяжелая и неблагодарная работа. Только энергия Некрасова, в периоды подобных затруднений вспыхивавшая с особой силой, позволяла «Современнику» выходить в свет. Приехавший из Саратова Чернышевский тоже сразу впал в сутолоку редакционной работы и на вопросы о поездке только досадливо отмахивался:
— Очень скучно было. Так скучно, что знал бы — ни за что не поехал бы. Герцен? Что ж, Герцен, конечно, очень умный человек, только отстал от жизни ужасно.
В яростной борьбе с цензурой, в хлопотах о своевременном выходе журнала, в постоянных и трудно осуществимых заботах о том, чтобы он, несмотря на все, сохранял свое направление, прошло почти незамеченным появление в «Колоколе» небольшой заметки с извинением. Таков был результат поездки Чернышевского.
«Нам бы чрезвычайно было больно, если бы ирония, употребленная нами, была принята за оскорбительный намек», — писал Герцен, уверяя дальше, что «мы не имеем в виду ни одного литератора, мы вовсе не знаем, кто писал статьи, против которых мы сочли себя вправе сказать несколько слов…»
Некрасов брезгливо бросил «Колокол», прочитав это «опровержение». Как мог Герцен дойти до этого? Сначала обвинять людей в том, что они подкуплены, а потом спокойно заявлять, что это была «ирония». Зачем он лгал, что не имел в виду никого лично, хотя совершенно явны были выпады именно против определенных лиц? Он отнес «Колокол» Чернышевскому и зорко наблюдал за его лицом, пока он читал заметку.
— Колоссальную глупость я сделал, что поехал, — сказал Чернышевский, отложив «Колокол».
— Как глупость? — возмутился Некрасов. — Ведь если вы не сумели заставить его переменить взгляды на существующее положение вещей, то все же это заявление снимает с нас позорное обвинение. Я не могу сказать, что вполне удовлетворен, но все же…
Но Чернышевский досадливо отмахнулся и не стал разговаривать на эту тему. Его интересовало сейчас совсем другое: ему передали, что государь сильно не расположен к литературе и что нужно ждать еще больших репрессий со стороны цензуры.