Но Томаж никогда не думал об этом. Томаж отличался от всех, кого я встречал до и после, своим живым беспокойством в глазах, энергичной и неукротимой болтливостью и невероятной, детской верой. Богатство, которое не хотело или не могло себя обуздать, ограничить. Характер, который не имел ни потребности, ни возможности стать хоть немного более трезвым, однако оставался всегда рассудительным, таким же, как и при первой встрече. А санитару он сказал, что он из Триеста, потому что откуда бы норвежскому парню знать про Сечовлье! Разве не так? И хотя ему около пятидесяти, он улыбается и вытягивает руки по швам как ребенок, которому пообещали, что он скоро поправится, если будет хорошо себя вести.
Целыми днями он лежит у окна, из щелей между досками верхней койки вылезает солома и падает на его одеяло. Лежит он все время на спине, пальцами стряхивает прелую солому и из-за досок над головой и разбухшего тела чувствует себя как в ящике. В соседнем отсеке такие гнойные флегмоны под одеялами, и в воздухе столько заразы, что кажется, словно разлагаются гора и лес, и гниет само сердце равнины. И все равно его глаза видят кристаллы родных солончаков, и когда он говорит о триестском Канале, о Биржевой площади, о площади Понте Росо, одним глазом даже щурится, как рыбак, когда он смотрит на облака, освещенные солнцем. Он рад, что я согласился играть в его игру, и вне себя от радости из-за неожиданного посещения; я же не могу понять, догадывается ли Томаж, насколько он беспечен в ядовитой атмосфере, насколько он выбивается из нее, словно без компаса в бескрайнем море. А он и впрямь таков. Раскрывается и треплет себя по раздутому от водянки телу, в шутку сравнивает себя с беременной женщиной, и говорит, мол все опадет, а потом снова прикрывает разбухшее тело, и все это время в его глазах трепещет белый флажок, появившийся в долине.
Конечно, и в других больных чаще вспыхивали искры жизни с тех пор, как стало прилетать так много самолетов. Плети из бычьих сухожилий так же, как всегда, били по плечам, по костлявым рукам, прикрывавшим голые черепа, но когда крики затихали, и полосатые тряпки заполняли бараки, из полумрака все глаза устремлялись в даль за окнами, в небо. Тела, склонившиеся или сидевшие на корточках и вытягивавшие шеи, были сухи, глаза же влажны; сгрудившись, они следили за серебряными скорлупками в беловатой сети облаков. Тогда гудение в небе отзывалось незнакомым трепетом в грудной клетке; еще более различим этот внутренний отклик становился ночью, когда тело было вытянутым. Тогда глухому и прерывистому жужжанию небесных ос аккомпанировал лай непримиримых овчарок. «Началось». Это были слова из полусна, из тела, которое осознавало, что лежит на верху трехэтажных нар и слышит дружеские машины, но в то же время осознавало, что дремлет среди голодных клеток. А уже приближалась новая волна, и земля с запахом горелого мяса и сожженных костей окончательно вымерла, и жизнь перенеслась под облака, к стальным насекомым, обманывавшим ночь. «В Мюнхене сейчас выскочат из постелей!» — сказал голос, который был бодрым, хотя слова были невнятны, насмешливо злы, как будто скрипнула деревянная опора нар. Да, и тогда странная вибрация пошла по лежащему горизонтально телу, трепетание белого флажка прошло сквозь него. И голодные конечности заерзали, натянули на себя одеяло, горло с наслаждением, как при отрыжке, сглотнуло скупую слюну, ухо же больше не слышало воя псов на брюхе черной горы. Конечно, и в других заискрилась мысль, светлая, как серебряные стаи в лучах солнца, но искра постепенно угасла в толстом слое пепла.
Но не у Томажа, его игривость никогда не угасает, он ее бережет, лелеет и постоянно окружает меня ею. Он говорит о мосте, который они с сыном подняли на воздух, чтобы остановить немецкую колонну; он держит меня в плену своих светлых зрачков, но не как гипнотизер, стремящийся покорить меня, а как пророк, который хочет, чтобы и я стал непобедим. Непобедим потому, что смогу в триестском доме пить красное вино из Истрии, которое он мне привезет. Бочку. Две бочки. «Хлебни я сейчас этого красного сока, — тоскует он, — в миг бы поправился». Прямо к дверям мне его привезет, твердит, и рассеянно смотрит на ряды нар, как будто видит их в первый раз. А рядом с ним стоны под одеялом, где-то приглушенное клокотание, где-то глаза на краю клетчатой материи смотрят полупросительно, полупротестующе. Два неподвижных стеклянных шарика. Как раз в это время из комнаты выносят носилки с телом, накрытым одеялом. Томаж смотрит на него и замечает: «Все время их носят». Но тут же опять говорит, что наверняка бы выздоровел, если бы напился вина. Две бочки мне привезет. И в этом нет для него никакого самообмана, насилия над собой, его жизненная сила настолько велика, что черпает свет из тьмы. И он рад, что его сын ушел в горы, и видно, что сейчас вся его неугомонность сконцентрирована и направлена на меня, на своего нового сына, которого он светом своих очей тоже сделает выносливым и неуязвимым.