Позже, в то утро, площадь, где в Дахау проходили переклички, стала огромной свалкой, в которую множество лопат кидало из окон душевой комнаты бумагу, мокрые тряпки, стоптанные башмаки, запачканные полосатые узлы. Среди соломенных тюфяков валялись использованные бумажные бинты, старые деревянные ложки и одинокий ножик, сработанный в доисторические времена. И соломенные тюфяки с мокрыми пятнами, пустые, без груза, оставившего на них вмятины. И соломенные тюфяки с нагими телами, с язвами на икрах, похожими на большие женские половые органы с набухшими, твердыми губами. Гнилые губы в четверть метра шириной. И снова хлам. Снова башмаки. Опять кучи мокрой, пыльной, грязной кожи зебр, загубленных чумой. А рядом тела, у которых еще есть силы, раздеваются на соломенных тюфяках. Бинт из гофрированной бумаги, который разматывается как нить ненасытной Парки. Костлявая рука, не желающая выпустить деревянную ложку, чтобы не прервать последней связи с жизнью. Пальцы инстинктивно сжимают деревянную ложку, а над ними ребра, выпирающие сквозь шелушащуюся кожу. С краю тянется длинный ряд пустых тюфяков, с которых уже убрали умерших, чтобы они не разлагались под палящим шаром, который висит в воздухе, и ничто не предвещает, что он свалится и перестанет освещать все эти останки. А в узком ущелье между двумя бараками царят тишина и порядок. Врач в очках и резиновых перчатках на руках вскрывает тело. Жижа стекает на каменный стол. Он в белом халате, говорит по-чешски и должен определить причину смерти каждого, он работает умело и быстро, почти спешит, словно ему не нужно копаться во внутренностях, словно он уже все знает наперед. А торопится он еще и потому, что телам нет конца. Вот сейчас он зашивает тело, вонзая толстую иглу и плетя шов от паха до подбородка. Шьет очень быстро, и видно, что начал еще спозаранку, поскольку вдоль бараков лежит навзничь уже длинный ряд тел. Как всегда с отвалившимися челюстями, с желтыми зубами, с плоскими животами. Только один отекший и белый. «Dein Kamerad Jugoslav»[23], — снова говорит санитар, норвежец, а я смотрю на доски, из которых сзади, за его головой, сбита стена барака. Они были такие же, как доски над его головой, только шире, но вместо носилок, которые проносили мимо деревянных нар, тачка с длинным оловянным желобом. Рядом с ней крышка, точно такой же оловянный желоб. Я смотрю на глаза Томажа в конце шва, связавшего надрез на его теле. Они распахнуты в пустое небо, и мне кажется, что в них вот-вот появится улыбка. Видишь, какую косу мне заплели, скажет. Не знаю. Не знаю. Но я ни о чем не думал, только вспоминал, как там в вагоне для скота его глаза также противились тьме. Как и в других теплушках, в его вагоне менее больные и истощенные тела копошились днем и ночью, особенно ночью. Перебирались через его тело, наступали ему на шею, на живот, но его глаза все время старались прорваться сквозь тьму, чтобы разогнать ее мыслями, извести.
Утреннее солнце сияет над движущимся закрытым ящиком, освещая крышу вагона, освещая доски над его головой, и колеса стучат на стыках: ближе к дому, ближе к дому. И так увлеченно стремились ввысь его глаза, что не заметили, когда доски вагона сменились на этот купол бессмысленной синевы, который дугой завис над его мудрой, отеческой головой.