Словенцы в Триесте, столкнувшиеся в 1918 году с итальянской оккупацией, сначала полагали, что Карла Габсбурга — если бы его успели короновать в Вене, в череде австрийских императоров он носил бы титул Первого (однако неравнодушная к иронии история, еще перед официальной интронизацией, сделала его Последним) — сменит новый правитель, король Виктор Эммануил III. Они не учли мелкую, но очень важную деталь: в отличие от прежней страны ее наследница высшую власть обосновывала не только милостью Божией, но и волей народа. Политика Рима, с которой словенцы в Триесте и Приморье познакомились после распада многовековой Австро-Венгерской империи, вскоре продемонстрировала, что законы в изменившейся обстановке не стали инструментом справедливого улаживания человеческих взаимоотношений, а орудием — а если нужно, то и оружием — в стремлении к изменению действительности. Государство более не признавало принципов и идеалов, а лишь намерения и цели.
После победы в войне власти нерешительно колеблющейся либеральной Италии «в красное двухлетье» 1919–1920 годов, скрестив руки, созерцали беспредел фашистских революционеров, которые во взрывной атмосфере, насыщенной полуреальной, полунадуманной угрозой левого политического переворота, перенесли новое варварство из фронтовых окопов на площади, улицы и в дома. На территориях, присвоенных савойским королевством осенью 1918 г., власти слишком потакали бойцам Муссолини и даже не пытались воспротивиться им. Более того, в нападении на триестский Народный дом 13 июля 1920 года совершенно открыто участвовали представители итальянской армии и полиции. Страна уже не была хладнокровной лавирующей силой, а преобразовалась в хищного монстра, оказывающего давление на каждого гражданина: тому, чья кожа не соответствовала его униформе, давали почувствовать всю тяжесть постцивилизационной жестокости. Триест должен был стать словенцам — в особенности родившимся там — абсолютно чужим (по сути, мертвым) городом.
Родившийся в 1913 году Борис Пахор выразил словами это открытие, которое не было для него абстрактным обобщающим положением, а суровой автобиографической конкретностью:
«Уже в молодые годы из нашего сознания вытравили все иллюзии и приучили нас к ожиданию еще большего, апокалипсического зла. То есть для того, кто еще в школьные годы поддался панике, охватившей сообщество, существование которой отрицалось, вынужденного бессильно смотреть, как языки пламени уничтожают его театр в центре Триеста, видение будущего исказилось навсегда. Кровавое небо над портом, беснующиеся фашисты, которые обливают бензином величественное здание и потом пляшут у бушующего костра, — все это запечатлелось в душе ребенка и травмировало ее. И это было только начало, поскольку позже этот ребенок стал обвиняемым, не зная, перед кем или в чем он согрешил, он ведь не мог понять, что его осуждают лишь за то, что он говорил на языке, на котором он выражал любовь к родителям и начинал познавать мир».
Пепел, что взвивался в июле 1920 года над пожарищем Народного дома, был ясным предупреждением и недвусмысленным предвестником того, во что должно было превратиться после Первой мировой войны прежнее Австро-Иллирийское Приморье. Тосканец Франческо Джунта, инициатор большого костра в Триесте, вскоре — еще до похода чернорубашечников на Рим — стал членом итальянской палаты депутатов (1921–1939), а позже получил место национального секретаря фашистской партии (1923–1924) и заместителя министра в правительстве (1924–1932). После Второй мировой войны он лишь ненадолго оказался за решеткой и уже в 1949 г. вышел на свободу. Фашистская кроваво-красная нить хоть и прервалась в лабиринте истории, но чудовищный Минотавр в нем все равно остался.