День быстро клонился к концу. Работалось плохо, да он пока лишь прикидывал что к чему, не вникая особенно. Было у него то знакомое состояние, когда ему становилось безудержно жаль себя. Правда, он точно знал, что такое случалось с ним именно после пьянки. Но обычно Никольский боялся давать себе волю, старался поменьше раздумывать над жизненным горем-злосчастием во всех его вариантах. Сегодня же на него нашло, и, конечно, причина была не в одной только выпитой водке. Причина была в Финкельмайере. Это его ночной монолог замутил Никольскому душу, и он, черт возьми, отпустил тормоза. Или нажал на гашетку. Начал крутить боевик «Жизнь и падение Леонида Никольского». Патология, секс и ужасы из киноленты вырезаны в соответствии с моралью нашего проката, фильм годится даже детям… Все умещается в одной серии, полтора часа, на дневные сеансы билет только десять копеек, поскольку хроника, а не художественный фильм. У Финкельмайера – иначе. Поэтический кинематограф. Поэт он и есть поэт. Ему и карты в руки. Айон Неприген! Это надо же, что за нелепость!
Он подумал, что Финкельмайер, наверно, давно возвратился в гостиницу и ждет его там.
Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер лежал на кушетке и безмятежно спал. Во сне он чему-то удивлялся: его брови были приподняты, губы стянуты к середине рта и круглились, как будто он вот-вот собирался произнести изумленное «О!» Рядом на столе стояла вчерашняя початая бутылка. Донышко ее прижимало лист писчей бумаги с размашистой корявой надписью: «И зачем я тебе понадобился? Если пить – разбуди».
Арон явно избег соблазна приложиться к бутылочке, не дожидаясь Никольского, и это было трогательно. Никольский, тормоша Финкельмайера, так и сказал – мол, тронут твоей беспримерной стойкостью, но если сейчас не проснешься, – пеняй на себя.
– Ну вот что, я сразу к делу, – провозгласил Никольский, когда они уже сели за стол и после первого «будь!» приступили к бутербродам. – Я все к тому же. Очень уж интересует меня поэт Айон Неприген.
Финкельмайер пристально поглядел на Никольского.
– Боже мой. Айон Неприген? Простите, – а что?
– Видите ли, я говорил: люблю стихи и танцы. Вы не танцуете? Я так и думал, вы выше этого. Поговорим о стихах. Среди ваших знакомых нет поэтов? Очень жаль. Очень забавные люди. Я, например, недавно познакомился с одним. Такой чудак! Я, говорит, сам еврей, стихи сочиняю по-таймырски, записываю по-русски, а звать меня Хосе – Арон-Мария-Хаим-Дон-Кихот-де-ла-Айон-Неприген. И только, знаете, он мне это сказал, подкатывается к нам эдакий толстячок, и поэт говорит: «Вот, Леня (меня Леней звать), знакомьтесь, это вот Санчо». А Санчо этот тоже смешной. Тоже поэт, только не еврей. Тоже не то по-таймырски, не то по-ямальски сочиняет. А звать его Диего-Сальваторе-Санчо-Панса-ибн – да опять же – Айон Неприген. Ну, скажите, правда интересно?
– Весело. Прямо катаюсь со смеху, – мрачно сказал Финкельмайер. – Я вижу, ты имел содержательный день в обществе Манакина. Что ему от тебя надо?
Никольский взял журнал и постучал по обложке пальцем:
– Чьи стихи?
В глазах Финкельмайера появилось такое бешенство, что Никольский поспешил отбросить журнал подальше на стол и сказать примирительно:
– Ладно, ладно, Арон, ты не злись! Я все понимаю. Я знаю – верю, в конце концов, внутреннему чувству – эти пять стихов писал ты. Но там написано – авторизованный перевод. Какое к ним имеет отношение Манакин?
Финкельмайер криво усмехнулся:
– Никакого. Но он по личному меж нами соглашению берет себе полгонорара.
– Час от часу… Арон, ты уж, будь добр, растолкуй, – терпеливо попросил Никольский. – Вижу, – тебе противно, но ты попробуй. У тебя какая-то свара с Манакиным, и я подозреваю, он хочет меня использовать.
– Тебя? Каким образом?
– Еще не знаю.
Финкельмайер не сразу решился заговорить.
– Ладно. Вся эта история чистейшей воды авантюра. Из тех, в которые посвящать не хочется. Правды не знает никто, за исключением одного человека. Это Мэтр. Он был если не отцом этой идеи, то во всяком случае сыграл роль повитухи, принял ее совсем голенькой, когда она только что родилась. Он же ее и обмывал – вместе со мной.