– Да, смейтесь, смейтесь! Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий. Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что бы не написала этого. Даже на подпись-то цензурную не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж не так ли махнули, чего доброго?» – А вам это все ничего, даже мало кажется. Я вон прочел в приказах, что Павел Иванович Чичиков в апреле месяце сего года произведен из надворных советников в коллежские советники. Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось. Подсунули, думаю, такую историю в насмешку, а за эту насмешку и покатят на тройках. После-то раздумал, а сначала… Нет, мы ведь другой школы, нам теперь уж на вас смотреть только да внучат качать.
– А знаете, Евгения Петровна, когда именно и по какому случаю последовало отречение Петра Лукича от единомыслия с людьми наших лет? – опять любезно осклабляясь, спросил Зарницын.
– Нет, не знаю. Папа мне ничего не говорил об этом.
– Во-первых, не от единомыслия, а, так сказать, от единоспособности с вами, – заметил смотритель.
– Ну, это все равно, – перебил Зарницын.
– Нет, батюшка Алексей Петрович, это не все равно.
– Ну, положим, что так, только произошло это в Петре Лукиче разом, в один прием.
– Да, разом, – потому что разом я понял, что я человек неспособный делать то, что самым спокойным образом делают другие. Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесенные с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими – там заподозрили его, посадили за клин, ну и потом выпустили, – ну велика важность! – Конечно, оно неприятно, да мало ли чиновников за клин сажали. Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он, как вырвался, и ну все это выписывать. Валяет и полициймейстера, и вице-губернатора, да ведь как! Точно, – я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами говоря… (смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «
– Ну, однако, из вашей-то школы выходили и иные люди, не все о маврских династиях размышляли, а тоже и действовали, – заметил Зарницын.
– А, а! Нет, батюшка, – извините. То совсем была не наша школа, – извините.
– Конечно, – в первый раз проронил слово Вязмитинов.
– Точно, виноват, я ошибся, – оговорился Зарницын.
– А теперь вон еще новая школа заходит, и, попомните мое слово, что скоро она скажет и вам, Алексей Павлович, и вам, Николай Степанович, да даже, чего доброго, и доктору, что все вы люди отсталые, для дела не годитесь.
– Это несомненно, – заметил опять Вязмитинов.
– Да вот вам, что значит школа-то, и не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
– По-моему, так.
– А так, так наливай, Женни, по другому стаканчику. Тебе, я думаю, мой дружочек, наскучил наш разговор. Плохо мы тебя занимаем. У нас все так, что поспорим, то будто как и дело сделаем.
– Напротив, папа, зачем вы так думаете? Меня это очень занимает.
– Да! Вон видите, школа-то: месяца нет как с институтской скамьи, а ее занимает. Попробуйте-ка Оленьку Розанову таким разговором занять.
– Ну еще кого вспомнили!