Следующее письмо, уже из тюрьмы во Вронке, было написано ею накануне того, как Либкнехту вынесли приговор вторично:
«Милая Сонечка, почему я не могу быть теперь с вами! Эта минута очень тяжела и для меня. Но не опускайте головы: многое станет в жизни иным, чем нам теперь кажется… Будьте здоровы и веселы, несмотря ни на что. Обнимаю вас. Карлу сердечный привет. Я получила открытки от Гельми и Бобби и была очень им рада».
Спустя три месяца, узнав о новом горе Софьи Либкнехт, она прислала полное сердечности и сочувствия письмо:
«Моя любимая, моя маленькая Сонечка! Я узнала… что ваш брат убит, и потрясена этим постигшим вас новым ударом. Чего только не пришлось пережить вам в последнее время! А меня нет с вами, чтобы обнять вас и приободрить!.. Да, тяжелые теперь времена, в жизнь каждого из нас вписан, длинный перечень потерь… Так хотелось послать вам что-нибудь… но, к сожалению, кроме этого маленького пестрого платочка, у меня нет ничего. Не смейтесь над ним — он должен только показать вам, как сильно я вас люблю».
Каждый из трех участников социальной драмы делал все, чтобы хоть немного смягчить страдания близких.
При этом, обладая чертами людей душевно богатых, они отвлекались от гнета текущего и создавали для себя в самых тяжких условиях возвышенный и прекрасный мир.
«Знаете, что мы с вами предпримем после войны, Сонечка? — писала Роза. — Мы отправимся вместе на юг… Я знаю, вы мечтаете о поездке со мною в Италию… я же строю планы, как бы затащить вас на Корсику».
Дальше следовало описание «героической местности со строгими контурами гор и долин», где над миром царит первозданная тишина или гудит ветер в горной расселине — «еще тот ветер, что надувал паруса Одиссея».
Либкнехт был прав: даже в стенах тюрьмы власти были бессильны изолировать эту пламенную душу, этот блестящий ум.
Все живое Роза любила нежно. Перед окном камеры ей удалось чудом высадить на крохотной грядке немного цветов. С любовью она выхаживала свой посев. Или часами наблюдала, как насекомое, повредившее лапку, возвращает себе способность передвигаться по подоконнику.
С полной душевной отдачей она прислушивалась к птицам, появившимся за окном камеры.
С такой же свободой, заточенная в одиночной камере, она пишет об эпопее Голсуорси. При том, что эпопея ей нравится, она склонна осудить ее, как ни странно, за слишком сильно ощутимую в ней тенденцию. «В романе я ищу не тенденцию, а художественную ценность. И в этом свете меня коробит, что Голсуорси… слишком остроумен… это тип писателя вроде Бернарда Шоу или Оскара Уайльда, тип, весьма распространенный сейчас среди английской интеллигенции, — очень умный, утонченный, но ко всему равнодушный человек; на мир он глядит со скептической улыбкой. Тонкие иронические замечания, которые Голсуорси с самым серьезным видом роняет о своих персонажах, заставляют меня часто смеяться. Но люди чуткие или деликатные никогда или почти никогда не издеваются над окружающими, даже видя смешные стороны их; истинный художник никогда не иронизирует над своим созданием».
От того, что окружало ее в тюрьме, она заслонялась своими острыми, проницательными мыслями. Но писать разрешалось всего раз в месяц. В остальное же время были одинокие прогулки, мучительное сознание собственной бездеятельности.
И вдруг, — как вихрь, налетевший издалека, — весть из России, где в бурное движение пришло все вековечное, застоявшееся: там произошла революция.
«Как должен радоваться известиям из России Карл!» — написала Роза Люксембург девятнадцатого апреля семнадцатого года.
Спустя несколько месяцев она убежденно заметила:
«Чем дальше все это продолжается, чем больше низкого и чудовищного, переходящего всякие допустимые границы, совершается, каждый день, тем я делаюсь увереннее и спокойнее… Я чувствую: нравственная тина, в которой мы барахтаемся, огромный сумасшедший дом, в котором мы томимся, однажды внезапно, как по мановению волшебной палочки, может превратиться в великое и героическое — а если война продлится еще несколько лет, то превратится непременно».
Со все большей убежденностью она стала теперь возлагать надежды на неминуемые и великие перемены, которые придут на смену безумию.
В Северной берлинской тюрьме Либкнехта держали вплоть до декабря. Седьмого декабря он узнал, что завтра его увезут. В тот день, в четверг, должно было состояться свидание с Соней. Утром ему стало известно, что жена нездорова и не сможет прийти. Предстоял переезд неизвестно куда, перерыв в свиданиях, и без того не частых.
В пятницу в восемь утра, соблюдая величайшую секретность, Либкнехта вывели из тюрьмы. Никто не должен был знать, что его увозят. Опасались демонстраций в городе.
На Ангальтском вокзале его провели под охраной в специальный тюремный вагон. В пути чины охраны стерегли его с такой строгостью, точно Либкнехт мог выброситься из окна.
Скорый поезд доставил его за час пятнадцать минут в Люкау. Над городком главенствовала каторжная тюрьма. Идти было недалеко, минут десять. По пути стража не произнесла ни слова, разве что сообщила название городка.