На Старом еврейском могильные плиты, освещенные резким осенним солнцем, похожи на зубы Кадмова дракона. Размещение в пять этажей, евреи сами себе перегной. Они были здесь с Яном. Прошлая, прошедшая жизнь, необъятная толщь времени, максимальная концентрация смерти на квадратный метр завораживали Элу. Грушецкий, поляк и католик, посматривал на это все холодными глазами, но терпел. Потом, поглядев, как она, погрузившись в чужую смерть, вовсе побелела лицом до прозрачности, обнял, вывел за ограду. Черт с тобой, сказал, моя радость, если тебя так штырит это место, давай, тут и похороню? От улыбки его летел солнечный свет, и жизнь, и любовь закипали в венах, согревая. Тогда был апрель, вечно старый Йозефов стоял, окутан первой зеленью, а теперь ноябрь, и бурые, желтые, коричневые цвета обещают скорый финал. Как это жизнь прошла мимо так быстро, Эла? Прошла, торопливо попрощалась. А ты и не заметила.
Сувенирные в Йозефове, помимо традиционной символики, утвари, украшений, одежды, изобилуют разного размера фигурками, преимущественно керамическими, воспроизводящими легендарное творение Бен Бецалеля. Эла шла из лавочки в лавочку, бездумно рассматривая новизну и старье. Любовь ведь как голем. Собираешь ее из глины своего сердца, но она все едино тлен. Какое слово вложить ей в рот, чтобы она ожила? Тетраграмматон тут имя любимого человека. Любовь — это идея человека, доведенная до предела. Тот, кого одолевает любовь, теряет себя. Но тот, кто не нашел нужного слова, не пожелал найти, струсил, все упростив — мертв вдвойне. А тот, кто собрал голема, кто вложил имя, а оно оказалось неверным…
Тот как она, Эльжбета Батори, рожденная быть убитой и убивать.
Каждое дитя человеческое рождено на смерть, но некоторые еще рождены на любовь, и как быть первым против вторых? Если нет для меня любви, дайте мне смерть, с ней я справлюсь, я, Эльжбета Батори из Чахтице. Пальцы ее скользили по красноватой шершавой поверхности безглазого куска глины. По форме он напоминал вырванное, высохшее сердце.
— Пани желает взять?
Надо же что-то привезти себе из Праги, кроме себя самой.
— Да, заверните.
Голем пригревался в кармане, с каждым шагом становясь все более своим. Да она и сама тот голем, внезапно обретшая правду о себе. За правдой ведь приезжала в Прагу. А что это была другая правда, не та, которой бы ей хотелось… что ж, с правдой так бывает всегда. Осталось совсем немного, сейчас ей вложат бумажку в рот. По Майзеловой отправилась обратно на Старо Место, так, как они шли тогда с Яном, с каждым шагом освобождаясь от воспоминаний. Брусчатка под ногами как плитка шоколада, и сколько ей лет, кто ходил по ней, куда ушли они, лучше не думать. Наверное, она потому так точно чувствует время, что старшая, скрытая внутри, не только несет смерть, но и бессмертна по сути. То, чего мы больше всего боимся, всегда живет в нас самих, поэтому любой страх бессмыслен. Бояться надо самих себя.
Солнца выдали с запасом, даже поднявшийся ветер не удручал. И когда на площади Кафки слева в просвете между домами на ярком голубом небе возрос серый готический сталагмит Марии пред Тыном, повернула туда и пошла прямо на башню. Полчаса — и она закончит прощание, вернется на метро к себе, закинет вещи в машину, отправится в Брно. Голем будет жить в ее детской комнате, напоминая, покуда она не исцелится, о том, что всё есть земля, все преходяще, в нее уйдем. Все уйдем, и любившие, и те, кому не выпало быть любимыми. Всё земля, состоящая из наших тел в пять слоев — это, собственно, и кличут культурой.
Культура обрушалась на тебя сразу, едва выходишь на Староместскую. Отсюда, с угла площади, видна была и ратуша, и дворец Кинских, и два уже отчетливых рога на чепце Тынской Марии. У святого Николая заманивали на концерты органной музыки, соблазняя Бахом. Цокали копытами по мостовой лошадки, развозя в экипажах туристов. Вдохновенный юноша взмахивал длинными волосами, играя на контрабасе джаз, и волосы его развевались по ветру, и шарф. И надо было обойти все это кругом, ощупывая стопой каждый камень, и запомнить, и впитать, и навеки простить самое себя за былую доверчивость, и увести себя за руку с площади. Потому что за той Элой, застрявшей здесь во времени, как муха в янтаре, больше не придет никто, кроме нее самой.
И взяла себя за руку, и повернула к «Гашталу».
Староместкая, Длоуга, Кози, Гаштальская. Здесь все было на месте, и магазин антикварных игрушек с попугаем на вывеске, и тот ресторан, в котором они ужинали тогда. Вряд ли там еще работает смешливый смуглый официант.
Здесь все было на месте, даже она сама. Разве что костел зарос до половины деревьями, в прежний приезд он стоял уязвимо голый, нелюдимый. А потом она обернулась, просто чтобы взглянуть от костела на дверь, и ей на минуту показалось, что из дверей отеля вот-вот выйдут они, как выходили тогда, десять лет назад, в обнимку, и нестерпимое тут одолело искушение посмотреть на саму себя — счастливую, на что-то надеющуюся, молодую…
Эла обернулась от костела к дверям и заметила ее.