Когда закрылась местная школа – во-первых, из-за нехватки учителей, во-вторых, из-за необходимости строить на школьной спортивной площадке бомбоубежища; ну, а потом было уже не до открытия школы – Соня попробовала учить детей сама, но раскрытые учебники так и остались лежать на кухонном столе, дальше этого дело не зашло. Семья ужинала, косясь на них. Это тоже было кое-какое обучение – утоление голода среди ошметков знаний. Соня часами сидела на набитом соломой диване, поджав колени к подбородку, кутаясь в старинные бабкины шали, прижимая ко рту расшитый платок и делая вид, что читает, а на самом деле прислушиваясь в ожидании налета. Маноло чинил автомобили для командования истребительной авиации, Эфраим сбивал самолеты, оставался один Шими, с ним она и коротала время. Они слышали дыхание друг друга. Другая мать погнала бы угрюмого мальчика на улицу, помогать воевать младшему брату, но беззвучное присутствие Шими помогало ее одиночеству. «Он – моя ошибка», – признавала она порой, но обычно была слишком одинока, чтобы думать о ком-то, кроме самой себя.
Так они сидели под перекрестным огнем взаимной вины – он на полу, опираясь на локти, погруженный в изучение френологического бюста из керамики, подаренного ему на день рождения братом отца, Раффи – смуглым, как пуштун, экстравертом с усами английского командира эскадрильи. Шими сравнивал этот бюст со своей собственной головой, постоянно проводя измерения того и другого. В те моменты, когда мать, по его мнению, отводила от него взгляд, он прерывал свое занятие и наблюдал за ней. Кто она такая? Да-да, она его мать, но что это означает? Он унаследовал ее поникшее лошадиное лицо с впадинами безнадежности под глазами, но все равно не видел ни малейшего сходства, не чувствовал ни связи, ни привязанности.
Он был уверен, что она не знает о его проступке. Отец ничего ей не сказал. Он уже начинал жалеть о ее неведении. Он бы попросил прощения, она бы ответила, что он не виноват. Таинственность только усугубляла его вину.
Когда она обнимала его, он морщил нос, не зная, откуда берется этот сладковатый дух разложения – от ее деревенских русских платков и вязаных шалей или от него самого.
Он посягнул на нее – вот в чем состоял его грех. Посягнул на священное таинство ее брака и понес наказание: теперь он знал о ней больше, чем должен был. Есть такие области, куда сыну нельзя соваться.
Неужели ему уже нет пути назад? Вот главный вопрос, на который он хотел получить ответ.
Скажи мне, что я неправ, мама. Скажи мне, что это пустяки.
Но ей было невдомек, что он натворил и что переживает. Да, он погряз в замкнутости и безнадежности. В точности как она.
Что ж удивительного, что отец не мог на него смотреть. В его жизни и так была одна поникшая натура. Слава Богу, что был еще Эфраим.
Подарок дяди Раффи послужил толчком для напряженных мыслительных усилий. Шими набрал в местной библиотеке книг по френологии и по сто раз в день ощупывал собственную голову в поисках выемок и шишек, ответственных за замкнутость, мимикрию и надежду, отклонений в размере мозга, проявляющихся в строении черепа, которые объясняли бы аномалии его личности.
Вскоре он перешел к карандашным наброскам черепа. Любой, кто не знал, чем он занимается, принял бы их за карты Африки: пучки нейронов легко было принять за великие реки, прорезающие континент, а пазухи, выпирающие за пределы черепной коробки, – за обезумевшую растительность африканских джунглей.
Науки во всем этом не было почти никакой. Френология не пыталась заглянуть внутрь мозга, предполагая, что содержимое проявляется в очертаниях черепа. Так и карандашные портреты Шими становились внешним отражением внутренней работы. Это было искусство, а не наука. Изгибы черепа подтверждали то, что он и так знал об ужасных ямах у себя внутри. Зачем же тогда он упорно нащупывал свои впадины и шишки? Не в избыточной ли надежде набрести в процессе исследования на тропинку к лучшему себе? Не протекала ли где-то среди эгоистических пристрастий и нравственных ограничений очистительная река искупления?
Он покидал дом только тогда, когда приходилось спускаться вместе со всей семьей в бомбоубежище под зданием муниципалитета. Он умолял родителей оставить его дома, предоставить судьбе. «Подумаешь, если меня убьет взрывом? – говорил он. – У вас останется Эфра-им». Но его все равно волокли вниз, в адскую скученность. Чем ближе он оказывался к другим людям, тем больше они, по его убеждению, знали о нем. Кто им все разболтал? Эфраим? Отец? Или его выдавала собственная физиономия?
Война обошла его стороной, мир тоже. Пока Эфраим плясал на улице, Шими упрямо сидел в четырех стенах: от рисования карандашом атласов черепа он перешел к лепке из пластилина черепов, которые выстраивались на каминной полке в его комнате, как головы африканцев, отрубленные в давней бойне, а потом извлеченные из земли.