Идет Гейше по двору, и ему кажется, что земля под ним колышется. Перед воспаленными глазами красные круги расплываются. Вот скажет ему сейчас Северия «нет», и… дальнейшее для него яснее ясного: больше ему не жить. Но как все произойдет, он и сам толком не знал, чувствуя, однако, что это станет для него катастрофой. Он не решался переступить порог девичьей клети, колебался, как колеблются обычно, прежде чем сделать шаг, от которого зависит вся дальнейшая жизнь — быть или не быть. Поколебавшись немного, он шагнул внутрь, не столько решительно, сколько по-мужицки бесшабашно.
Сидящая на сундуке Северия метнула на него быстрый взгляд и вдруг закричала благим матом, едва ли не так же, как тогда, в лесу, и трижды отмахнулась, точно защищаясь от чего-то отвратного. Гейше отпрянул, собираясь бежать назад, чтобы люди не подумали чего-нибудь плохого. Однако вскрикнув еще раз, Северия замолчала, и тогда Раполас, не соображая, что делает, вихрем промчался к ней. С трудом переводя дыхание, он сел рядом с девушкой, обнял ее, прижал к себе, осыпая ласками, как нынешним утром. И снова Северия ничем не ответила: она не сопротивлялась и вместе с тем даже мельком не поглядела в его сторону. Глаза ее снова затуманились, и невозможно было угадать, что творится у нее в душе.
— Пошли-ка в избу… — молодцевато вскочив, радостно предложил Раполас, машинально помог девушке встать и повел ее к выходу.
Когда домочадцы увидели Северию, то сразу подумали, что она не в себе, и силком заставили выпить стаканчик омерзительного зелья. Она глотнула, чуть не задохнувшись от винных паров, и круговым движением провела рукой по губам, будто обрывала ботву брюквы. Утерлась и тоже вышла в сени, где заметила возле ступы находящуюся в полуобморочном состоянии мать.
Она быстро подбежала к матушке, раскинув руки, как делала это, когда искала у нее защиты. Обняла ее, уткнулась лицом ей в грудь. Мать тоже обвила дочь руками, крепко-крепко прижала ее головку к сердцу, но на этот раз не сказала ей тех слов, которые говаривала в детстве:
— Ша, я тебя никому не отдам!
Она не сказала этого, и дочке не сделалось, как бывало, легко-легко на душе и покойно, хоть засыпай прямо в ее объятиях.
Сплелись воедино два инстинкта — материнский и дочерний, переплелись ветвями две ракиты в страхе перед наступающей грозой, которая может подхватить одну из них, завертеть в бешеном вихре и забросить в неведомую страну, в неясную судьбу. Мать и дочь стояли, безмолвно раскачиваясь туда-сюда. Да и к чему слова? Слова о будущем прозвучат в свадебной песне…
В деревне слухи быстро летят из конца в конец. И вот она заволновалась, забурлила. Одни подняли на смех неравную пару, другие не скрывали зависти. Дошли слухи и до Миколюкаса. Он один ничего не сказал об этом, не обнаружил своего отношения. Не поразился, не залился краской, лишь помрачнел, будто услышал весть о тяжкой болезни дорогого существа. Не играл он в тот выходной, не ходил в то место, откуда видны необъятные дали и слышен шелест дубравы. Он не испытывал ни ревности, ни желания забежать вперед событий, ибо чувствовал: не под силу ему уберечь Северию от грозящей беды, не мог он дать ей того, что называется счастьем. Точно так же изболелся бы он душой, если б полюбил, скажем, дочку Патс-Памарняцкаса, а та была бы суженой графа Марикониса или князя Радвилы. Что не для тебя, то не для тебя, «дядя»…
Тот эгоистический протест, то вторжение в свое будущее, которые всколыхнулись в нем когда-то и отхлынули снова, сейчас, в самый решающий момент, не прорвались наружу и не воззвали к действию. Миколюкас не был создан для трагедий или тяжелых драм, стороннему глазу видны были только его меланхолия или печаль, а драматические переживания он таил в своей душе за семью печатями.
На такое способны разве что одни литовцы. Сердечные раны, душевные горести превращаются в своего рода внутренний нарост, становятся частью их души, делают их иными, а кому-то и невдомек, что поначалу человек был не таким, что это не врожденное, а благоприобретенное свойство. Доведись, скажем, кому-нибудь вспороть живьем сотню литовцев — чего бы он только там не обнаружил! Другим этого с лихвой хватило бы, чтобы считать свою жизнь пеклом, а для литовца, как это кажется с виду, — лишь повод для легкой грусти. Нет, еще не придуманы ножики, которыми можно было бы кромсать сердце и постичь таким образом причины, терзающие душу того или иного литовца. Об этом ведает лишь одна поэзия, да и та — бессознательно.
Две недели подряд старик Гейше только и искал случая сбегать в деревню Аужбикай, чтобы взглянуть на Северию. Разумеется, он заставал ее дома, и они уходили в клеть «потолковать», а разговора, считай, что и не было — как безумный, набрасывался Гейше на девушку с поцелуями, не замечая ничего больше. Казалось, он решил нацеловаться за все бесцельно растраченные юные годы. И если суждено ему было прожить еще лет двадцать, то он втиснул их в каких-нибудь два-три года, желая взять свое и исчезнуть. Дескать, чего же в противном случае будет стоить вся эта жизнь?