Главу семейства в городе звали «папаша Рува»: здоровенный еврей сильно за пятьдесят, с голосом как церковный колокол, с багровым жирным затылком, испитой рожей и крепкими, как железо, ручищами. Он вместе со своим приятелем Ойзерлом Басом торговал на рынке, и когда он показывал пальцем на телегу с товаром и говорил «Вот это я покупаю!», никакой другой торговец к этому товару уже не подходил и мужику приходилось продать все за ту цену, которую предлагал папаша Рува. Под видом рыночного торговца он занимался и скупкой краденого, от лошадей до свитков Торы, не рядом будь упомянута. Про него говорили, что он компаньон в одном доме терпимости, хотя сам туда не заходит, и что он причастен к одному заводику, который нелегально гонит водку, не платя государственных налогов. Но авторитет папаши Рувы среди уголовников выражался прежде всего в том, что он выступал третейским судьей между поссорившимися ворами. Поэтому его звали еще «Рува-раввин», а сам он про себя говорил: «Я, конечно, не Хафец-Хаим [82], но парень справедливый. Что да, то да». Так вот этот Рува на Судный День пришел молиться в Немой миньян по совету Ойзерла Баса, заверившего его, что среди завсегдатаев молельни Песелеса его никто не знает и что там он будет самым почтенным обывателем. Папаша Рува привел с собой троих своих сынков, длинных и тощих парней с мрачными физиономиями, торговавших валютой на черном рынке. Ведомые своим парнем Ойзерлом Басом блатные захватили целую переднюю скамью прямо напротив священного ковчега. Но Ойзерл Бас ошибся, Эльокум Пап узнал Гутмахеров. Сказать хоть слово против этого крутого семейства он боялся, но в сердце своем дал клятву: как свят этот день, никто из уголовников у него не удостоится быть вызванным к Торе и никому из них не будет оказан почет открыть священный ковчег!
Утро Судного Дня золотисто-желтоватым светом влилось через круглые синагогальные окна и осветило морщинистые лица, обросшие мрачными бородами. Солнечные лучи дрожали в слепых глазах реба Мануша Маца, который вел общественную молитву сладостно-плачущим голосом. Слепой проповедник знал наизусть не только всю Мишну, но и все молитвы на целый год, и общался с Владыкой Мира, как с одним из слушателей своих проповедей. Из женской части молельни доносился тихий и теплый плач переполненных болью сердец, подобных затопленным подвалам, откуда вода прорывается назад через все щели. Синагогальный староста Эльокум Пап взглянул на женскую часть молельни и увидел там сборище бедных женщин вокруг нанятого чтицей Рехил стола. Собрание женщин показалось ему похожим на лес с опавшей листвой, тощими ветвями и искривленными стволами. Самому ему, столяру Эльокуму Папу тоже было мрачно и горько.
Ведущий общественную молитву — слеп, чтица в женской части молельни — глухая, а я, думал он, — синагогальный староста в Немом миньяне. К тому же ко мне заявился цвет обывателей города: этот бандюга Ойзерл Бас и папаша Рува Гутмахер со своими сынками. И после этого мне надо не похоронить себя заживо? Хоть бы кто-нибудь из этих босяков взглянул на мою резьбу! А когда они все-таки смотрят, разве они что-нибудь понимают? Не больше, чем этот «раввин Рува» понимает в листе Гемары.
Светлое поначалу небо стало хмуриться, а когда дошли до молитвы «Мусаф», оно было закрыто тучами. Словно в тучи превратились все слезы и все дымки от свечей в поглощенных молитвой синагогах. К «Мусафу» на биму вышел старый ширвинтский меламед, реб Тевеле Агрес. Он молился, рыча как лев, с гневом старика, который чувствует, что хотя силы еще не покинули его, молодые от него отдаляются, лишая его членства в обществе, как усопшего. Это делает его еще упрямее и фанатичнее. Лицо старого меламеда покрылось испариной, жар бьет из-под его талеса и китла, потоки слез струятся из его глаз и заливают его бороду. Краем талеса он вытирает слезы и пот с лица и продолжает громыхать у бимы в плачущем гневе, стучаться во врата милосердия униженно, но злобно, с нетерпением и обидой, словно его не пускают в ворота собственного двора.