А потом прислал эсэмэс с четырьмя номерами телефонов; будто ветер повалил на провода тополь на Транспортной улице (по ней ходили на речку, казалось — так далеко), и света не будет; у бабушки всегда находились свечки, но сейчас надо двигаться ощупью, поглаживая стены, теперь показавшие свою сущность и разность, разбегались выключатели от шаривших пальцев, насмешливо скрипел пол; тишина больше не являлась протяженным, ведущим туда, дальше пространством, это — пещера, как-то так получилось — Эбергард попал в пещеру, и в девять утра дойдет до ее дальней стены и остановится, и на темной кухне… новое, громоздкое у окна: что? — Улрике, оперлась на подоконник и разглядывает ночь.
— Ты что не спишь? — Подслушала? поняла про его обстоятельства хоть что-то? Слезы… Ей-то из-за чего? — Ты что? Ты же моя жена… — обнявшись, они постояли — немного последних в жизни дней, что осталось провести им только вдвоем, родится девочка, которая потребует себе всё-всё-всё, а потом еще ктото может родиться…
— Всё плачет, — прошептала Улрике. — Я вдруг заметила: всё незаметно плачет — машины… Дома. Деревья. Всё незаметно уходит и плачет. И я когда-то покажусь тебе всего лишь сном.
Что сказать? Да она и сейчас, в это насочившееся и вспыхнувшее под кожей «сейчас» — сон, бытовое обстоятельство, умножившее на десять его уязвимость, негабаритный груз, косо ставший в проеме, но сказал: перепады настроения, депрессия беременных, полное понимание, важность полноценного сна, любовь… Утром, в восемь, он спросил добродушного Хериберта, паломника: а у тебя будет время выслушать и посоветовать? Хериберт мог «после двух», Кристианыч не отвечал (Эбергард не знал, что он хочет услышать от Кристианыча), в префектуру поехать не смог: там ждали в девять, он не представляет себе «разговора», своих слов, таких, что способны — решить, а еще больше боялся того, что сделают, его услышав; закопался в тряпье «а вдруг что-то посоветует Хериберт», «они и сами должны всё понять», и затих, спросил (а к кому еще?) адвоката: можешь? — она всегда могла; когда работает? — убрал звук на телефоне и — поехал в приятно пахнущее тепло, в некоторые узнаваемые детали, в еще не убранную постель, в перезрелое, но неизношенное тело, в бессловесную жадную ласку — и в этот раз после всего уже не было такого стыда и такого раскаяния, привыкает.
— Ну что? Что-то не так? — Вероника-Лариса убирала волосы с его лба. — Тебе не понравилось?
Как сказать от себя? «У меня неприятности», «проблемы на работе», «подставили», «попал» — всё это кто-то уже говорил; не мог ею насытиться, ВероникаЛариса перестала спрашивать и больше слушала себя: что бы еще ей хотелось? как? — ворочались каждый в своем, словно обустраивая соседние норки, а потом молча смотрели в окно: громадными волнами валил снежный дым, мечась под фонарями, отряжая отдельные снежинки стукнуть в окно, там роился снег — крупинки, точки, мухи, — что поближе, летели быстрее, просто неслись, что подальше — кружили, и волны стужи бросали их в стороны; оказывается, она не задремала:
— Переживаешь из-за суда? Я придумала отличный план боевых действий. Только перед судом всё расскажу. Мы победим! Я очень умная у тебя. И хитрая.
— Спасибо, знаю, что ты за меня, — Эбергард думал: Эрна, вот что волнует: кто же будет с ней разговаривать из-под травы, когда ее отца совсем уже не будет, когда она приедет подержаться за ограду, постоит (а может, вспомнит перед сном) и немногими первыми словами начнет рассказ о том, что произошло за последнее время, о чем думает, что тревожит, что-то ведь скажет обязательно, начав с «папа…», и услышит, как кто-то говорит в ответ какие-то понимающие слова, вряд ли выходящие за смысловые пределы «я тебя люблю» — но кто будет Эрне отвечать из-под сугроба, с порыжевшего, непохожего фото, когда он не сможет, чей же это будет голос?
Хериберт почему-то подсмеивался, прыскал:
— Ну, какая у тебя обстакановка? — загорел в какомто паломничестве с федеральным министром, прохаживался и весело уточнял: — Гуляев? А Хассо? И? И Кристианыч?! Во дают… — и удовлетворенно хихикал: — То-то, я гляжу, ты схуднул — где щеки?
Эбергард не устоял и подсмеивался тоже над собой — вот заехал повеселить и посмеяться, но всё чувствовал в горле невыхарканную горькую тяжесть — проглатывал, глотал — нет, на месте; вдруг отчетливо услышал, как в его голове женский кухонный провинциальный незнакомый голос вдруг окликнул его по имени.
— Что скажешь?
Хериберт пожал плечами: а разве предусматривалось, что он… как бы… что-то скажет? Сел боком, лицом на телевизор и гербы, косился смешливо на Эбергарда, словно «я-то знаю, что на самом деле, а ты неужели сам не догадываешься?», полностью довольный, что вот это всё, занимательно изложенное — не его, и никак его сейчас не касается, и потом не затронет.
— Не зна-аю… — рука Хериберта привычно легла на толстую священную книгу с золотыми застежками. — С увольнением… я думаю — это не монстр. Это игра Гуляева.
— Зачем?