— Прости меня, Лилька, — нежно молвил преступник сестричке. — Я был к тебе несправедлив. Жизнь слишком захлестнула меня. Знаешь, именно теперь, после того как я сотворил нечто более чем (и в то же время — в силу беспричинности — менее чем) реальное, я, быть может, сильнее всего ощутил, что и я конкретная шестеренка в машине нашего изуверского общества. А — подлая раса эти поляки, и тем не менее... — только теперь он рассказал ей всю историию с Лебаком. На миг она проснулась. А этот все болтал, чувствуя, что только болтовня еще удерживает его в жизни. Он был весь в этом — если б его сейчас прервали, он бы перестал существовать — иные заподозрили бы, что он умер. Он все плел и плел словеса, не обращая внимания на муки Лилианы: — Собственно, ничего нового сказать невозможно, даже в такую адскую минуту! Уже давно все сказано. Переживания наши обогатились, но не язык, у которого на практике есть предел разнообразия. Уже исчерпаны все варианты и комбинации. Эта бестия Тувим и его школа окончательно кастрировали наш язык. И так везде. Никто уже ничего сказать не может — может только повторять, с известными изменениями, то, что давно сформулировано. Поедание собственной рвоты. Быть может, художники могли бы кое-что поведать о разных состояниях и выразить различия, но два обыкновенных, «приличных» господина, переживающих эти состояния, высказались бы о них идентично. — Он не знал, с какой страшной, болезненной скукой сестра слушала его. И тоже страдал: тужился, выжимая из себя слова по обязанности, — надо ж было как-то завершить эту сцену, в которой было слишком мало осознанной глубины. Это были люди эпохи окончательного перелома — хронический, половинчатый перелом длится со времен французской революции. Уже следующее поколение вовсе не будет говорить в нашем понимании, то есть — говорить-то будет, но только о вещах конкретных — не станет копаться в «душе», опостылевшей ему из-за этих проклятых литературщиков. Всем будет известно: ничего нового из «души» не выкопать. Пока же изменчивые до известного предела внешние условия, слегка деформируя психику, дают обманчивое чувство бесконечных возможностей. Но даже русская литература уже кончается, возможности сузились: все топчутся на крошечном клочке, как люди, что нашли убежище на тающем обломке льдины. А потом и проза отправится следом за Чистыми Искусствами в пропасть забвения и презрения. Разве не по заслугам мы презираем сегодня искусство? Хороший наркотик еще как-то можно вынести, но наркотик фальшивый, поддельный, не действующий как должно, при сохранении отрицательных последствий, это штука омерзительная, а его изготовители — мошенники. Увы — утвердилась проза ради прозы, без ч и с т о художественного оправдания (как оправданны отступления от смысла в поэзии), проза без содержания — фикция способных к языковой игре кретинов и так наз. полных графоманов.
Над несчастной парочкой вдруг нависла страшная, потусторонняя (в том смысле, что от нее н и о т к у д а не может быть спасения) скука. Через столовую (скромную, темную, с клеенкой на столе, с запашком цикория и тиканьем часов) доносился храп Михальского, оглушительный в ночной тиши маленького городка. Из водосточной трубы на дворе капала вода, стекая с обсыхающей после недавнего дождя крыши. Как хорошо было бы остаться, погрузиться в рутину по уши, а то и нырнуть навеки — доведя скуку до степени чудовищного безумия. Увы, то были тщетные мечты. Поиском странности в рутине сегодня уже никто бы не удовольствовался. В литературе даже норвежцы выдохлись и больше не писали на эту тему, не говоря уж о ландштурмистах отечественной беллетристики. Времена были под завязку полны социальной заурядности высшего порядка — она грозила затопить мир отнюдь не заурядным взрывом. Зипек крепко поцеловал Лилиану в самые губы и содрогнулся от дикого сожаления: отчего она — его сестра, а не та? Отчего все на свете будто нарочно перевернуто, перемешано, переврано? — перепутаны роли, души, прически, масти, умы...