— Молчи! Все вижу. Все чувствую… С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.
Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.
Весь этот памятный день провел Лука Лукич в уединении, в полухмелю, в томительном ожидании вечера. День был ненастный. Моросил мелкий, словно сеялся сквозь чистое сито, дождь, и смерилось не по-летнему рано. Было уже совсем темно в тихом бобровском доме, когда Лука Лукич, неслышно войдя в спальню Софьи, провел с ней наедине с полчаса, и на этот раз мирно, без обычных упреков и подозрений ее в предательстве. Он был непривычно ласков с нею и, больше того, уходя, осторожно, полунамеками, посвятил ее в сокровенные свои замыслы, которые твердо решил осуществить не позднее сегодняшней ночи в доме Ларисы Кармацкой.
— Вернусь ныне поздно, — предупредил он сноху. — Еще на одно рискованное дело башку очертя иду. Благослови, ежели желаешь удачи…
— Благослови тебя бог. Поезжай. Я не буду спать. Ждать тебя буду, — кротко сказала Софья, провожая свекра за дверь.
А через час, чуть не запалив застоявшегося за день в полутемной конюшне жеребца, доскакал Лука Лукич сквозь ночную дождливую мглу до усадьбы Ларисы Кармацкой.
Спешившись в старом, запущенном саду, он провел жеребца в поводу боковыми аллеями к старой, полуразвалившейся конюшне и привязал его за повод недоуздка к столбу. Затем стал пробираться на ощупь в кромешной тьме к дому. Выбравшись на полянку к опрокинутой недавним ураганом беседке, он заметил условный свет в окне, выходящем в сад, — на подоконнике горела свеча в старинном подсвечнике. Это значило: можно входить.
Лука Лукич, неслышно войдя в кухню, озаренную одинокой свечой, тотчас же погасил ее и потихоньку снял новые шагреневые сапоги: они у него сильно скрипели. Оставшись в одних носках, Лука Лукич так же неслышно прошел из кухни в смежную боковую комнату, где на столе тоже горела свеча в таком же старомодном бронзовым подсвечнике. Это была та самая комната, которая слыла у обитателей дома за гостиную и в которой так недавно и так счастливо обыгрывал Лука Лукич всех своих партнеров в покер — модную английскую картежную игру, вывезенную Татарниковым из Харбина. Везло ему здесь, как на беду, и он каждый раз, завершая азартную игру, туго набивал все карманы хрустящими червонцами.
Теперь в этой комнате не осталось ничего от былого уюта. Освещенная призрачным мерцанием одинокой свечи, она выглядела в поздний час ненастной ночи мрачной и нежилой.
На дверях, ведущих в столовую, висели плотные вишневые драпри с тяжелой бахромой. Насторожившись, затаив дыхание, Бобров услышал приглушенный разговор, доносившийся откуда-то словно из-под земли. Подкравшись на цыпочках к двери, Лука Лукич осторожно раздвинул тяжелые пыльные половинки портьер. Припав глазом к замочной скважине, он притих.
Присмотревшись, Лука Лукич различил в глубине столовой полулежавшего на оттоманке Алексея Татарникова. Был он, к великому изумлению Луки Лукича, в ладно сидевшем на нем, хоть и немножко старомодном гражданском костюме, молодившем его, в ослепительно белой сорочке с галстуком «бабочкой», в модных остроносых туфлях «Шимми», какие носили в ту пору городские щеголи.
«С каких это он радостей выщелкнулся, дурак?!» —< злобно глядя на Татарникова, подумал Лука Лукич и, закусив губу, стал прислушиваться к разговору, который происходил между Татарниковым и хозяйкой дома.
Кармацкая сидела в изголовье Татарникова. Она рассеянно гладила узкой ладонью его жидкие, тронутые легкой проседью волосы, изредка бросая короткие неспокойные взгляды в сторону дверей гостиной.
Татарников, прислонившись спиной к подушке, тупо смотря немигающими глазами на мерцавшую в канделябре свечу, глухо говорил Ларисе:
— Бал окончен. Свечи погасли. И я остался, как говорится, с самим собою наедине… А одиночество располагает к раздумью. Вот я и додумался. Не знаю, поймете ли вы меня? Я — прежде всего солдат. Воин. Я приучен был драться с врагом в открытом бою. Поле битвы было для меня полем чести. И я честно дрался с большевиками. Но битву мы проиграли. Это был крупный проигрыш. Роковой. По крайней мере для меня. Впрочем, и для всех нас.
— Вы так думаете? — спросила Кармацкая так, как спрашивают только для того, чтобы что-то сказать.
— Я убежден в этом. Там, за кордоном, я еще какое-то время мечтал о реванше. Верил белому атаману Семенову, что мы вернемся в Россию победителями. Теперь, вернувшись на родину, я увидел, я понял, как мы смешны, мелки и ничтожны перед той громадной силой, которая поднялась против нас.
— Что же это за сила? Не пойму я сегодня вас, Алексей Ильич. Не пойму. И не узнаю, — сказала со вздохом Кармацкая.