Наконец Иннокентий уходит, вежливо пожав ее трепетную и теплую руку.
А Линка еще долго сидит на подоконнике, погруженная в думы. Странно, наговорил этот человек много такого, что было отвергнуто ею, а тем не менее слова его как-то взволновали, встревожили ее. В самом деле, может быть, и прав Иннокентий. Какой же это колхоз, если он объединил одни маломощные хозяйства? И выйдет ли толк в колхозе из бобыля Климушки — незадачливого хозяина, хвастуна и гуляки?
В воображении погруженной в раздумье Линки возникает то образ всегда возбужденного, порывистого в движениях Романа, то облик спокойного и рассудительного Мирона Викулыча, то фигура непоседливого Аб-лая,— и вот, странное дело, все эти люди кажутся ей какими-то другими. Но какими именно, она не может сказать. Запутавшись в противоречивых суждениях, она говорит вполголоса:
— Ах, господи, какая я дура! Ничего еще толком, наверное, сама не понимаю. Ни черта…
Соскочив с подоконника, она наспех прибирает в комнате и зажигает лампу. Затем вновь садится за переписку нарядов, и первое, что бросается ей в глаза, это размашистая, грубоватая подпись Романа. Неожиданно нахлынули сомнения. «Как же это случилось, что я вдруг отдала себя, беспечную, наивную Линку, в крепкие, грубые руки этого парня?» Она не нашла в своем сердце прямого и ясного ответа на этот вопрос. И, может быть, потому дала полную волю горячим, обильно хлынувшим из глаз слезам…
Наплакавшись, она вновь деловито принялась за работу. Закончила списки, аккуратно подшила в тощую папку колхозных дел какие-то циркуляры из районного центра и, погасив огонь, подошла к окну.
Над хутором стоял высокий и тонкий ущербный месяц. Было слышно, как где-то перекликались подростки. Линка узнала по голосам двух неразлучных друзей —
Ераллу и Кенку. И ее опять потянуло туда, к Роману и ребятам, к Мирону Викулычу, которые опять казались ей родной и привычной семьей.
Вдруг сквозь неясный дремотный шелест тополей в палисаднике послышались далекие, такие же полусонные и неясные звуки гармони. Они — эти звуки — напомнили Линке печальный голос флейты, которую нередко слышала по вечерам она в годы своей учебы в педагогическом техникуме. И сложное чувство душевного просветления, грусти и неопределенных желаний охватило ее, когда она, прислушиваясь к вкрадчиво-нежному лепету отзывчивых ладов далекой гармоники, вдруг уловила до боли знакомую мелодию старинного вальса. Так мог играть только один человек на свете — Роман!
Лошади выбивались из сил. Надрывая костлявые горбы, все в белой пене, еле-еле тянули они плуги. Нелегко было поднимать полувековую залежь предназначенного мод выпас окатовского участка. Неподатливо жесткой была земля, густо проросшая ковыльной щеткой. Пахарей, с трудом державшихся за поручни плугов, бросало из стороны в сторону, точно ходуном ходила под ними земли. Измордованные копи обрывали постромки, сбивались с борозд. И пахота шла не так стройно и ладно, как к первые дни,— с большими огрехами. Хоть бросай вожжи, садись на межу да плачь!
Сюда, на неподатливый окатовский участок, стянули теперь три бригады. Но уже на пятый день полевых работ пришлось отпустить в отгул трех пристяжных лошадей. Даже паре самых упитанных и добротных меринов Мирона Викулыча не под силу было тянуть однолемешный плуг — такой твердой была залежавшаяся земля. Волей-неволей пришлось сократить шесть плугов и пахать тройками. Но и это не спасало. Выработка на один плуг за упряжку снизилась против прежних дней почти наполовину. А дни стояли сухие, ветреные, горячие.
Мирон Викулыч с утра до вечерней зари не уходил с пашни. Вооруженный деревянным циркулем, он вымерял новые полосы и заезды, таскал на горбу вязанки соломы, выжигая окрестные пустоши. Осунувшийся, в выцветшей от грязи и солнца рубахе, в опорках, суетился он то на полосе, то на стане, строго покрикивая на плугатарей и
на зазевавшихся бороноволоков. Никто не знал, когда он засыпал и в какую пору просыпался. Проходил день, полный беготни, беспокойства, а вечером Мирон Викулыч, когда замертво спали утомленные дневными работами артельщики, долго корпел над починкой сбруи, перетачивал притупившиеся лемеха, Утром, чуть свет, он был уже вновь на ногах. Весело покрикивая, Викулыч поднимал шутками и прибаутками свое разноязыкое становище, и народ, ободренный его словом, проворно принимался за нелегкую работу.
Роман шестые сутки не отходил от сеялки. Упрямо шагая за нею, он пытливо следил за правильной регулировкой высевающего аппарата, больше всего боясь просевов или перегущенной подачи зерна. Систематическое недосыпание и это бесконечное кружение за машиной по взрыхленной пашне — все это теперь сказывалось на нем. По окончании вечерней упряжки он с трудом передвигал непослушные ноги. Как и Мирон Викулыч, Роман похудел за эти дни, почернел в лице и осунулся. За ужином деревянная ложка валилась из его рук. Но зато какое счастье, какое блаженство испытывал он, засыпая после трудового дня в кругу утомленных ребят, вблизи костра, под открытым небом!