В стороне от этой наигранно веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздух Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом — косая сажень — Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним — невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить — в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого, как порох, сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:
— У тебя руки зудятся, Митрий?
— Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! — признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.
В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым
в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя Совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.
Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.
Фешка чувствовала себя на хуторе одинокой. Организатор и секретарь хуторской комсомольской ячейки Роман Каргополов ушел с двумя комсомольцами на Турксиб и не слал обещанных писем. Правда, в комсомольской ячейке кроме Фешки числилось еще двое ребят, но один из них все лето безвыездно жил в батраках на дальней заимке, а другой — пастух Егор Клюшкин — испугался кулацких угроз, стал просить не числить его комсомольцем, и Фешка после длительных и мучительных раздумий вычеркнула его фамилию из поименного ячейкового списка.
Потрепанную картонную папку с делами ячейки Фешка ревниво хранила на дне своей старой корзинки, под тяжелым ржавым замком. Это было все, что осталось ей в наследство от недавно еще веселой и шумной комсомольской компании. И вот в редкие свободные, обычно непогожие вечера, когда Силантий Пикулин отпускал ее с пашни на хутор, Фешка, уединившись в амбаре, перекладывала с затаенной гордостью это нехитрое комсомольское имущество. Она долго разглядывала пожелтевшую плохую фотографию Романа и свой
потрепанный комсомольский билет. Опасаясь, как бы не разучиться читать, она подолгу сидела над старыми протоколами ячейковых собраний, твердя полушепотом давно заученные строки, написанные неуклюжим кар-гополовским почерком.
Не было у Фешки ни угла, ни родных, ни близких. Жила она обычно в избе вдовы Соломен Дворниковой, работала на поденщине. В это знойное и ветреное лето она перед молотьбой снова вернулась к старому хозяину Силантию Никулину и нанялась к нему в батрачки.
Силантий был скуп с Фешкой на слова, по-хозяйски строг и требователен, но в харчах не скупился, а по большим праздникам, после обедни, все чаще, строже и отрывистее говорил ей:
— Я тебе вот что скажу, батрачка. У меня живи, ешь, пей, да только не зевай на работе. И мой уговор помни: держи язык за зубами. Я длинноязыких терпеть не могу. Там, где тебя не спрашивают, не суйся. Замри…
И Фешка сдерживала свой порывистый, вспыльчивый нрав. Старалась молчать. Однако в свободные минуты она не могла усидеть в одиночестве, ее тянуло на мир, к людям. И если ей иногда по праздникам удавалось ускользнуть с хозяйской заимки на хутор, она воровато пробиралась на шумные и крикливые праздничные сходки. Здесь, забившись в угол, она подолгу молча просиживала вместе с ехидно помалкивающими мужиками из бедноты, которые, как и она, бог знает зачем, любили приходить в Совет и терпеливо высиживать там с утра до глубокой ночи. До одури накурившись крепкой суворовской самосадки и вдоволь намолчавшись, мужики уходили из Совета всегда почему-то взаимно озлобленными, дерзко и грубо подшучивая друг над другом.
На следующий день после шумного пира, устроенного на даровые деньги Епифана Окатова, Силантий Никулин поднял Фешку чуть свет и грозно заорал на нее:
— Так ты помнишь о нашем уговоре?! Кто тебя вчера тянул за язык? Чем тебе помешал Иннокентий Окатов?