— В том-то и дело, самой беднейшей нации. В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Кругом — рубль двадцать. Кобыленку, правда, имею.
— Ничего не пойму. Тогда за что же тебя голоса лишили?
— А за культ.
— За какой культ?
— По первому разряду в сельсовете расписали как служителя церковного культа.
— Как попа, что ли?
— Как попова попутчика… Звонарем я при церкви числился. У меня и покойный родитель в этой должности всю жизнь состоял. Вот и меня, царство ему небесное, на беду с малых лет пристрастил к колокольному звону. Я на этих колоколах, как на духовой музыке, играл. Вот и доигрался…
— Значит, звонарь был? Только и всего?
— Звонарь — природный. Каюсь. Обыкновенное дело.
— Черт знает что такое! И только за это одно лишенец?
— Натурально, только за это. Вместе с попом Ипа-том под монастырь меня подвели.
— Да у вас Советская-то власть есть на хуторе?
— Все честь по форме. Даже милиционер завелся.
— Фокусы!.. Ну, а кроме вас с попом, еще кого-нибудь на вашем хуторе прав лишили? — забыв о еде, продолжал допытываться Азаров.
— Норовили было ишо одного нашего жителя вместе с нами отпеть. А он — не будь дурак — родовой крестовый домик хуторянам под школу дарственно отдал! Мало того, от всего движимого имущества в пользу общества пригрозил отречься. Ну его и помиловали. Даже благодарственную грамоту на гербовой бумаге посулили!
— Вот это номер! Кто же он, такой ловкий?
— Фамилии знаменитой — Окатов. Епифаном Ионычем величается. Мужик — с царем в голове!
— Не дурак, вижу. Определенно не дурак! — охотно согласился Азаров.
— Было время — тыщами ворочал играючи. Рогатым скотом промышлял. От перекупки шерсти и кож на степных ярмарках тоже в убытках не был. Словом, прасолом слыл — на славу.
— А теперь в бедняки записался? — спросил с ехидной усмешкой Азаров.
— Кровного сына по миру грозился пустить.
— Силен… Вы что, на каком-то диком острове, что ли, живете?
— Похоже на то. Хутор наш невелик. А вокруг — одна матушка-степь, как твой океян-море…
— И далеко от райцентра?
— Не рукой подать. Ну и не за горами.
— Все же примерно — сколько?
— Так себе. Верст сто. Не больше.
— Сто верст это у вас — так себе?
— Обыкновенное дело…
— Как же ты в ямщики из райцентра ко мне попал?
— Свояку под руку подвернулся. У него — грыжа. Уговорил подменить. Дело свойское — уважил.
Когда поллитровка была опорожнена, Азаров заметил, что охота к разговору так же быстро пошла на убыль у Нашатыря, как внезапно и стремительно она появилась. На все дальнейшие прямые и окольные вопросы
стал теперь отвечать ямщик все отрывочней, суше и уклончивее. Было очевидно, что он, трезвея, мрачнел, впадал в прежнюю замкнутость и ко всякому разговору не только выказывал явную неохоту, но и прямую подозрительность, близкую к враждебной настороженности. Позднее, когда повеселевшие после полуторачасового отдыха лошади снова дружно понесли легкие на ходу дрожки по пыльной степной дороге, Азаров, желая втянуть угрюмого Нашатыря в продолжение разговора, решил рассказать ему о строительстве первого в крае зернового совхоза. Но и к рассказу разговорчивого седока ямщик отнесся сперва безучастно, а потом и с нескрываемым недоверием. Азарову было ясно, что этому пришибленному бесчинством старику было уже немало надуто в уши всякого вздора и вражеской клеветы в связи со слухами о предстоящей организации совхоза.
— Рисковые люди! — не то удивленно, не то насмешливо сказал Нашатырь, выслушав рассказ Азарова.— Весь белый свет готовы перепахать…
— Придет время — перепашем.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест…
— Это тебе Епифан Окатов подсказал?
— Своим умом живу. Обыкновенное дело…
— Вот этого я пока; батя, не вижу.
— Хлебнул бы с мое горького до слез — не то бы увидел! — озлобленно пробормотал Нашатырь, с яростью хлестнув кнутом по заплясавшей пристяжке.
— Что горя ты выхлебал в жизни полную чашу — это я знаю,— горячо подхватил Азаров.
— Знахари! — с презрением, граничащим с ненавистью, пробормотал Нашатырь и снова огрел кнутом пристяжку.
Азарову были понятны причины предельного озлобления Нашатыря, который в минуту такого вот душевного ожесточения презирал всех, кто приставал к нему с подобными разговорами. Но сам Нашатырь, видимо, худо разбирался в том сложном переплете, в который брала его несладкая жизнь. Смутное, неосознанное чувство классовой ненависти, обостряясь в нем, однолошадном мужике, выливалось в глухое озлобление против каждого, кто бередил его душу расспросами и советами.
Они долго ехали молча. В залитой потоками тепла и света степи стоял густой, медово-бражный аромат диких цветов и трав. Томительно-горек и нежен был запах придорожной голубой полыни — древней красы
степных равнин. Чуть начинали серебриться матовым блеском полуоперившиеся ковыли. И степь, как море в часы мертвой зыби, тяжело колыхалась.
Это была вековая целина, и Азаров, любуясь ею, не мог удержаться от вопроса:
— Хороша здесь, старина, земля?
— Земля — золотое дно.
— Да. Это верно — золотое дно. Только вот тебя, гляжу я, что-то не богато это дно-то озолотило…— Азаров опять невольно задел за живое Нашатыря.