В произведениях Батая много говорится о зле,
но в очень особенном, абстрактном смысле. Люди здесь нередко причиняют (намеренно или нет) вполне реальное зло другим, но никогда не мучаются угрызениями совести, не ощущают конкретной виновности перед кем-либо. Зло независимо от людей, оно ни на кого конкретно не направлено и никому не служит. Как сказано в одном из текстов Батая: «Зло из корысти — добро для злодея. Подлинное зло — бескорыстно»[61]. Такое понимание зла является не этическим, а архаично-религиозным: зло есть скверна, которой последовательно покрывают себя батаевские герои.Известно, что скверна — очень древнее понятие, предшествующее понятиям собственно этическим. По словам Поля Рикёра, оно принадлежит «такой стадии, на которой еще не различаются зло и несчастье, когда этический план дурных поступков совпадает с космобиологическим планом дурных состояний — боли, болезни, смерти, неудачи»[62]
. Этическое зло предполагает личную ответственность человека за свои поступки, тогда как космобиологическое «несчастье», к которому «причащаются» герои Батая, является безличной, почти природной субстанцией (наподобие «маны», изучаемой этнологами). Материальными аналогами этой первичной субстанции могут считаться телесные выделения, о которых говорилось выше; физическая запятнанность человека — кровью, спермой или, скажем, землей — является символом запятнанности более таинственной:…Оскверненность относится к пятну, как ритуальное омовение к мытью; оскверненность — это не пятно, но как бы пятно; это символическое пятно.[63]
Рене Жирар связывает такие сакральные представления со страхом насилия
как реальной и опасной силы, разрушающей основы человеческого общежития[64]. Подобно этой силе, субстанциальное зло у Батая заразительно, его «подхватывают», словно инфекцию, растворенную в воздухе; и шире, точно так же вообще овладевает людьми регрессия, возврат к первобытным, архаическим инстинктам и процессам. Если эпизод из «Моей матери», где начинают беспричинно смеяться — конвульсивно содрогаться — все посетители ресторана, еще можно считать простым физиологическим феноменом, то когда в одной из эротических сцен «Истории глаза» рассказчик, заслышав чьи-то шаги, «не сомневался: незнакомец или незнакомка поддастся искушению и сам разденется» (с. 54), — здесь заразительность скверны и греха носит уже явно сверхприродный характер. Однако связь скверны с насилием у Батая переживается скорее в пассивном, чем в активном модусе — за исключением одного садистского эпизода в «Истории глаза» (убийство испанского священника), его персонажи не столько сами творят насилие, сколько претерпевают его от других: рассказчик «Крысиной истории» («Невозможное») избит злобным стариком слугой, его подруга покалечена собственным отцом, над Шарлоттой д'Энжервиль издеваются деревенские парни, аббата С. пытают в гестапо, герои «Небесной сини» и «Юлии» с ужасом предчувствуют массовое насилие надвигающейся войны. Можно сказать, что насилие завораживает их вчуже, так что садистский эпизод «Истории глаза» — это просто результат переноса, попытка в воображении присвоить себе чуждую стихию насилия; не будем забывать, что все главы этого произведения, кроме последней, представлены как сочинение рассказчика последней главы. Типичное переживание батаевских героев — примерам тут нет числа — не ликование победителя, а страдание, ужас и стыд от собственной мерзости.Жан-Мишель Эймоне усматривает в сюжете романа «Небесная синь» структуру «жертвоприношения»: «те, кто не в силах любить жертвоприношение, смеяться перед лицом смерти, участвуют в обряде в качестве жертв»[65]
. Это, конечно, расширительно-метафорическое употребление слова: когда писатель «жертвует» персонажем, обрекая его на гибель (как Мишеля) или на страдания (как Ксению), то в таком акте необязательно присутствует ритуально-архаический смысл заклания. С другой стороны, главные герои «Небесной сини» хоть и способны «смеяться перед лицом смерти», но мало похожи на сверхчеловеков; достаточно вспомнить, как оба они истрепаны недугами на сексуальной почве (импотенция Троппмана, женская болезнь Дирти). Они такие же страдальцы, как и другие персонажи романа, разве что страдание у них интериоризировано, а не обусловлено внешними обстоятельствами.