Вскоре появился и новый диагностический термин — алиментарная дистрофия. Этот диагноз стал сопутствовать тому или иному ранению всё чаще и чаще. Такие раненые, как правило, всякие хирургические вмешательства переносили труднее и нередко погибали. В медсанбате появлялось всё больше нетранспортабельных, которых дальше, чем на два-три километра, перевозить было нельзя.
Наконец, 10 ноября Алёшкин вместе с Пальченко и Прохоровым на двух автомашинах поехали в Ленинград. Ему нужно было пройти рентген и показаться специалистам в госпитале № 74, а его спутникам — получить в штабе Ленинградского фронта медикаменты, перевязочный материал и горючее, которое в санбате подходило к концу.
Поехали поздно вечером. Днём все дороги, ведущие к Ленинграду, подвергались регулярному артиллерийскому обстрелу, и передвигаться по ним в дневное время без особой необходимости было запрещено. Поездка ночью тоже ничего хорошего не предвещала, так как дорога была сильно разбита. Это была обычная грунтовка, в ней ещё с ранней осени остались глубокие колеи и выбоины. Выпавший снег не сгладил дорогу, а лишь замаскировал все её неровности, и шофёры, вынужденные ездить в темноте с выключенными фарами, то и дело заводили машину в какую-либо колдобину или, провалившись в глубокие колеи, цеплялись днищем машины за межколейное пространство и застревали. Чуть ли не через каждые четверть часа всем приходилось вылезать из машины и при помощи лопат, различных слег, валежника и, главным образом, собственной физической силы, проталкивать то одну, то другую застрявшую машину вперёд. Немудрено, что при таком способе передвижения на преодоление тех 20 километров, которые отделяли санбат от Ленинграда, пришлось потратить всю ночь, и в город они приехали только на рассвете.
Госпиталь, в который нужно было доставить Алёшкина, находился по дороге к штабу фронта, откуда шло снабжение Невской оперативной группировки, поэтому его довезли до самых ворот каменной ограды здания Лесного института, где помещался госпиталь. День обещал был пасмурным, шёл небольшой снег.
Город поразил Бориса, ведь он был в Ленинграде впервые в жизни, но, судя по довоенной Москве, он представлял себе, каким должен быть не уступавший ей по величине и красоте Ленинград. Однако сейчас он выглядел по-иному. Во-первых, в городе было совершенно темно. Все уличные фонари были погашены, ни из одного окна не пробивалось ни лучика света. Никакого транспорта — ни трамваев, ни троллейбусов, ни автобусов, ни даже отдельных автомашин на улицах, по которым они проезжали, не встретилось. Борис подумал, что это из-за слишком раннего времени, хотя часы показывали уже семь утра. Большие города к этому часу уже достаточно шумны и оживлённы. Здесь же царила тишина и пустота, на улицах не было видно и людей. Лишь изредка, где-нибудь у стены двигалась — именно двигалась, а не шла — какая-нибудь фигура, закутанная так, что ни пол, ни возраст определить было невозможно.
На КПП около городской заставы, где было устроено нечто вроде баррикад и стояло много железобетонных пирамид и противотанковых надолб, молоденький лейтенант долго и придирчиво проверял документы Алёшкина и его спутников. Когда, наконец, он приказал поднять шлагбаум, то одновременно строго предупредил их, чтобы в городе дольше указанного в их предписании срока не задерживались, зря по городу не бродили и при передвижении по улицам не зажигали фар, не давали гудков.
Когда Борис подошёл к воротам госпиталя, его остановил часовой, который проверил его документы и направление на лечение. Часовой сказал, что Алёшкин прибыл слишком рано, ему придётся ждать приёма врача ещё часа два-три. Он предложил Борису зайти в будку, где помещался караул, и обогреться. Поблагодарив за приглашение, Алёшкин с удовольствием примостился у топившейся железной печурки, установленной на ящик с песком. «Совсем как у нас в палатке», — подумал он.
В дороге он основательно промёрз; кроме шинели, обмундирования и кирзовых сапог, на нём ничего не было, а температура ночью упала, наверно, градусов до 20. Немного отогревшись, Борис достал папиросу и закурил. Запах табака окончательно разбудил одного из сменных часовых, дремавшего у стола, и тот, открыв глаза, с вожделением глядя на дымящуюся папиросу, несмело обратился к Борису:
— Товарищ командир, закурить у вас не найдётся?
Алёшкин щедро протянул ему пачку, тот заскорузлыми пальцами достал папиросу и с наслаждением затянулся.
— Вы, наверно, с передовой? — через минуту спросил он.
— Да-а, — ответил Борис.
— Оно и видно — ещё папиросы курите, а у нас в городе уж и махорки со всякими примесями стали в обрез давать, хорошему курильщику — на одну затяжку. Вот, теперь и маемся. Хорошо ещё, что сёстры да врачихи нам свою пайку табака жертвуют, а то бы совсем хана! А вы, товарищ командир, заболели, что ли? Ранения-то как будто у вас нет. Или к нам служить? — осведомился, видимо, словоохотливый и любопытный боец, после папиросы проснувшийся окончательно.
— Да, как сказать? И заболел, нужно на рентген, да кое-кого и повидать хочу.
— Знакомого?