Мамалыга знал, что речь идет о Покровском. За три месяца от каникул это было уже третье самоубийство в среде учащихся: в августе отравилась епархиалка, не выдержавшая переэкзаменовки, недавно бросился с моста маленький гимназистик Второй гимназии, наказанный за подчистку в бальнике, и вот — Покровский… Обвиняют, конечно, учителей, школьный режим. И Мамалыга думал, что, наверно, толстый доктор и гимназист глядят ему в спину взглядом ненависти, — оба, конечно, считают виновным в смерти Покровского и его. А у него с Покровским и столкновений-то никогда не было. Учился он удовлетворительно, хотя возбуждал некоторые подозрения, — был всегда как-то замкнут и серьезен, — но замечен ни в чем не был.
— Говорят, его учитель какой-то доехал… — услышал опять Мамалыга. Говорил доктор.
«Ну, конечно! Как же иначе?» — чуть не сказал было Мамалыга, но удержался, потому что гимназист ответил:
— Нет. Это неверно…
Обвинение было в порядке вещей, пора было привыкнуть к нему, но Мамалыга всякий раз чувствовал, как раздражение неудержимой волной заливает ему сердце, и на язык просятся площадные ругательства. Ругаться он умел.
В годы революции его беспощадно травили ученики, травили родители, хотели выжить из гимназии. Но он не поддался, удержал позицию. Боевой ораторский пыл выдвинул его на видное место в местной патриотической организации — «Общество добровольной народной охраны». Он стал не только известен, но и близок к губернским властям, архиерей самолично сделал ему визит, и после этого даже директор стал у него заискивать. Мамалыга почувствовал свою силу, утвердился в мысли, что его призвание — стоять на страже исконных начал и порядка, и с тех пор беспрерывно кипел зудом обличительных схваток.
Теперь ему очень хотелось обернуться к этому толстому, пыхтящему доктору, отчитать его хорошенько и — пусть потом ходят анекдоты в городе о нем, Мамалыге!..
— Ну, прекрасно! Это мы доезжаем всех этих юнцов, — мысленно уже громил он доктора. — Мы угнетаем их бессердечием, бездушным формализмом, жестокостью, несправедливостью. Не какая-нибудь там егозa-вертихвостка, не благоприобретенная болезнь, а мы, бессердечные тираны и изверги, наносим раны юным сердцам… Сгущаем духоту воздуха, — нечем дышать молодому поколению: глухи к их порывам, надрывам, запросам, вопросам… Пусть мы… Но вот десятки горничных, швеек, чернорабочих, приказчиков ежедневно глотают уксусную эссенцию, бросаются под поезда, вешаются, режутся — их тоже мы посылаем на смерть? А вы, господа благополучные обыватели, тут ни при чем? Почему вы об этом молчите? Кто им издергал нервы, потушил свет, лишил веры в Бога, довел до отчаяния?..
Но он не обернулся и не сказал. Всю дорогу до гимназии он лишь чувствовал в своей спине пристальный взгляд ненависти.
— Вам что, милые люди, нужно? — глядя на знакомые, мелькавшие мимо вывески, едко спрашивал он неведомых оппонентов. — Вам документик нужен, бумажка, чтобы впоследствии потеплее устроиться. Все эти ваши разглагольствования о равенстве — тьфу, больше ничего! За ними бумажка, бумажка прежде всего!.. Не дают ее даром — у ваших детей неврастения, утеряна охота жить, интерес к жизни, как будто всю ее они уже обняли взором, изведали, испытали… Да, конечно, дети ваши осведомлены в разных тайнах не менее чем старики, но… почему тут школа, а не господа родители? Куда смотрели все эти комитеты? Бесконечные дебаты о горячих завтраках и — «нельзя ли отменить экзамены?»… Или: «Ах, моей дочери следует три, а учитель не так спрашивал и поставил двойку…», «Ах, моего сына лишили возможности наслаждаться искусством!». А его только и всего — вывели из кафешантана…
Мамалыга снял фуражку — проезжали мимо Спаса-Преображения — и несколько раз истово перекрестился. Осторожно оглянулся назад и поймал веселый, насмешливый взгляд гимназиста.
— А, пожалуй, знает, мерзавец! — подумал он, вспомнив о найденных в фуражке записочках. Да весь город, разумеется, знает, какого я дурака валял… Зубы будут скалить, кричать будут вслед…
IV
Коридоры гимназии были полны шумом, — перемена еще не кончилась. Толкались, бегали, катались по полу гимназистики-малыши. Визг прорезывал гулкую зыбь пестрых голосов, рассыпался звонкий смех. В пустом вестибюле, куда гимназистов не пускали, молодой шум отдавался, как летний буйный ливень, который бьет барабанную трель по железной крыше, шумит звонкими потоками из труб, плещет, шипит, стучит, звенит…
На лестнице, ведущей из нижнего этажа во второй, стоял и строго оглядывался по сторонам маленький, бородатый человек с выражением следопыта на лице, — инспектор. В руках у него была записная книжка, в вершине лысины торчал сердитый серый пушок. Вся фигура насторожилась, как бы приготовилась к прицелу…
— А вот, кстати, Егор Егорыч! — воскликнул он, увидев Мамалыгу, — тут вот помощник классных наставников Птахин довел до моего сведения, что вы обратили его внимание на Новицкого, третьего класса, будто бы он вчера в церкви читал газету…
— Всю обедню, — подтвердил Мамалыга тоном упрека.
— Газету?!
— Газету.
— Как же это я не заметил?..