Женщина принесла бутылку газировки. Валентина попила, но ее еще больше затошнило. Женщина помогла дойти до туалета, а потом привела в зал, усадила.
— Милая, так нельзя, надо врача. Я схожу, найду.
Болит голова, болит. Вот бы нашла врача, и он отправил бы в больницу. Лежать, не думать, не лететь в Магадан. Гурама не видеть. Еще лучше — умереть бы… Костя потерян теперь. Для чего жить? Ну, больница, а потом? Гурам дождется, и полетят они дальше. Ох, как хочется пить, как плохо… Что там прохладное под рукой? Сумка?
Боль и тошнота отступили: выход? Жещина ушла искать врача, оставила сумку и чемодан. Что в них? Все равно что, лишь первое время перебиться, а главное, уйти от Гурама, от Хозяина, от всего, что измучило… Рискнуть в последний раз, чтобы уйти, уйти, перебиться, начать жить иначе… Женщина ушла за врачом для Валентины. Какая гадость! Но это единственный выход! Прости меня, женщина, ну прости, ничего лучшего мне не придумать…
Ее задержал милиционер, когда садилась в троллейбус. Вину Красилова признала — чего уж тут не признавать. Пускай судят, сажают — это выход. Она ушла от Гурама и Хозяина. Пускай колония — ведь Костя все равно потерян. И еще так стыдно перед той женщиной. Валентина сказала ей: «Простите». Но та не поняла и все смотрела удивленно: как можно на добро ответить подлостью? Разве объяснишь… А следователю никаких затруднений: все признала. Насчет кражи. О другом — промолчала. Боялась? Или еще держал в лапах блатной обычай: своих не выдавать? Ненавистные Гурам и Хозяин, те, которые передавали Вальку из рук в руки как собаку, те — свои. Следователи — чужие. И Красилова молчала. Пока «гражданка следователь»… пока Наталья Константиновна не сказала: «Костя Гурешидзе надеялся, приносил вам тюльпаны…» Да если бы и про Костю не упомянула, Валя рассказала бы Наталье Константиновне все, чтобы не носить в себе тайным грузом эту грязь. Ведь Наталья Константиновна как с человеком с ней, как женщина с женщиной говорила, самую душу поняла. А прежде-то кому Валькина душа нужна была? Леонтию Иванычу? Гураму? Этим лишь бы Валькино тело к своим надобностям подогнать… Так кто свой, кто чужой Вале?..
24.
Из последнего слова подсудимого Чачанидзе Л. И.:
— …Что касается золота, признаю. Но вот гражданин прокурор сказал, что я вовлек в преступную деятельность Адамию и Красилову — тут я не согласен. Гурама Адамию вовлекать не нужно было, он сам к деньгам стремился, искал. Покажи рубль — Гурам твой слуга будет. Но Красилова… Она воровкой была — я ее исправил! Умыл, одел, культурным человеком сделал. И чем за добро отплатила! Чужой женщине, которая для нее копейки не потратила, следователю, Красилова говорила: «Чачанидзе такой-сякой!»
Призрачные виллы
1
После напряженной смены усталостью набрякли руки, занемела поясница от долгого сидения в кабине экскаватора. Но рабочая усталость эта была нс тяжела, быстро таяла, а после душа осталась от нее лишь приятная истома. Михаил Саманюк наелся в столовой, купил в буфете сигарет. Вышел из «бытовки» па улицу, достойной развалочкой трудяги направился к общежитию.
На тайгу, на карьер, на новенькие дома поселка ложились осенние сумерки, тихие, безветренные, с бодрящим холодком, с редкими легкими снежинками. Близкая, сразу за домами, тайга веяла густым хвойным дыханием, от двухэтажных брусковых домов пахло свежей смолой, недавно струганными досками. Приятно дышится. Добрая нынче осень стоит.
В вестибюле общежития вахтер помахал ему:
— Ты, что ль, Саманюк будешь? Тебя тут какой-то спрашивал.
— Меня? А кто?
— Говорит, знакомый твой. Не наш, приезжий: В красном уголке сидит, ждет.
Саманюк хмыкнул и без особой спешки двинулся по коридору первого этажа.
В красном уголке было еще пусто, светила только одна лампочка. А перед невключенным телевизором дремал в кресле… Хо, ты гляди! Старый хрыч Чачанидзе заявился! Ветрами северными продубленное, природной южной смуглости лицо казалось еще темнее под снежно-белыми волосами — как на негативе. Челюсть сонно отвисла, желтеют золотые коронки… остатки роскоши.
— Привет, — сказал Самашок. — Дрыхнешь?
Смуглое лицо вздернулось, поднялись тяжелые веки, выпуклые черные глаза спросонья по-стариковски беспомощны.
— Миша! Здравствуй, Миша. — Взгляд отвердел. — Молодцом выглядишь, дорогой! Закемарил я тут с дороги, кресла мягкие, тепло… Ну, как ты тут, Миша?
— А ничего. Живем, хлеб с маслом жуем.
— Так-так. Это что же, тебе тут, выходит, нравится? В такой-то дыре? Не тянет в город?
— Чего я забыл в городе-то? Тут хоть тюрьмы нету. А в городе, глядишь, опять срок заработаю. Не, пока что здесь поживу, отдохну. А там поглядим.
— Да уж когда и глядеть-то, Миш-ша? Годы идут, бегут. В колонии срок тянули, да и опять в тайге скучать — не обидно разве?
— Пускай в тайге, да не в колонии все же. А чего? У меня теперь специальность есть, платят добре, баба на мою долю всегда найдется, так какого еще дьявола рыпаться?
Саманюк придвинул ногой стул, уселся против Чачанидзе, разглядывая его, сильно постаревшего.