Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом — легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, — всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси — именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился — товарищи никогда не были сильны на стезе иронии — и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму — того живым распяли на двери собственного амбара.
— Я выстрелил ему в сердце, — сказал он, изобразив пальцами, как он это сделал. — Больше ничем ему нельзя было помочь. Его глаза все еще снятся мне по ночам.
Я кивнул и тоже хмуро уставился на свои ботинки, давая понять, как мне стыдно за свое шутливое замечание в адрес Пресвятой матери России; но под личиной серьезности теснился постыдный смех, будто внутри меня, свернувшись, сидел злой проказливый эльф, хлопая ручонкой по рту, раздувая щеки и злобно поблескивая острыми глазками. Не то чтобы я находил забавными ужасы войны или невероятно глупым Хартманна; то был не такой смех, который грозил вырваться наружу. Возможно, «смех» — не то слово. То, что я чувствовал в такие моменты — а их будет много: серьезных, безмолвных, предвещающих беду, — было своего рода истерией, в равной мере вызванной отвращением и стыдом, с одной стороны, и ужасающим восторгом, с другой. Я не могу этого объяснить — или, пожалуй, мог бы, да не хочу. (О себе знаешь слишком много — это я усвоил.) Кто-то где-то написал — хорошо бы вспомнить, кто, — об охватывающем его ужасе радостного предвкушения, испытываемом в концертном зале, когда в середине части оркестр замолкает и виртуоз отводит руку назад, готовясь вонзить смычок в трепещущее сердце каденции. Хотя автор этих строк циник и как марксисту (а марксист ли я еще?) мне надлежит осудить его, я в точности понимаю, что он хочет сказать, и втайне аплодирую его злой откровенности. Вера — дело трудное, и бездна всегда тут, под ногами.
Вернулся Аластер. Увидев нас с Хартманном погруженными в общие раздумья, возможно, так оно и было, он вконец разобиделся.
— Итак, — промолвил он, — решили будущие судьбы искусства?
Никто из нас не ответил — Хартманн бросил рассеянный взгляд, будто вспоминая, кто он такой, и Аластер рухнул на протестующе заскрипевший шезлонг и, сложив пухлые ручки, уставился на розовые с желтым отливом цветы.
— Что скажешь, Аластер? — спросил я. — Мистер Хартманн…
— Феликс, — спокойно поправил тот, — пожалуйста.
— … предложил мне съездить в Россию.
В Аластере было что-то такое — сочетание не совсем убедительной бульдожьей свирепости с почти девической нерешительностью, не говоря уж о грубых башмаках и лохматых твидовых пиджаках — что провоцировало подразнить его.
— О-о? — удивился он. Не глядя на меня, еще крепче сжал руки и так поглядел на розы, что те, кажется, еще больше порозовели. — Еще как интересно.
— Конечно, — не скрывая удовольствия, согласился я. — Поедем вместе с Боем.
— И еще двое-трое, — тихо добавил Хартманн, разглядывая ногти.
— Бой, да? — повторил Аластер и нехорошо усмехнулся. — С ним вы в первую же ночь в Москве скорее всего угодите за решетку.
— Верно, — согласился я и на миг запнулся («Еще двое-трое? — кто такие?»), — уверен, что приключений хватит.
Хартманн все еще разглядывал ногти.
— Разумеется, мы договоримся о гидах для вас и обо всем остальном, — сказал он.
Да, товарищ Хартманн, уверен, что вы все устроите.
Упоминал ли я, что все мы дымили, что твои паровозы? Тогда курили все, плавали в облаках табачного дыма. В наш пуританский век я с тоской вспоминаю об этих изысканных, как на полотнах Ватто, сизо-голубых, прозрачных, выдыхаемых нами повсюду волнах, вызывающих ассоциации с клубящимся по утрам над травой туманом или со сгущающимися под большими деревьями тенями, — правда, клубы дыма, извергаемые из трубки Аластера, вызывали в памяти не парки Версаля, а обжиговые печи Стаффордшира.