У Льва Толстого, обладавшего как феноменальной работоспособностью, так и большой физической силой и крепким здоровьем, депрессия длилась годами. В нем было что-то хлыстовское, какая-то кондовая метафизика, клюевское начетничество, русское сектантство, темная и жестокая «народная вера» с ее дониконовским «древлим благочестием» и слепой преданностью догматам, религиозным фанатизмом и застарелой ненавистью к господам. Но… сквозь непреклонно-иступленную аввакумову веру проглядывал светлый человеческий лик.
Вечная слава Толстого отягощена тем нездоровым и потому огромным вниманием, которое привлекал к толстовству экстремизм всеотрицания. Этот черный нонконформизм завоевал Толстому львиную долю той дурной славы, какой он пользовался при жизни. Но без этого инфантильно-патриаршьего вызова Толстой не был бы Толстым.
Перебирая мемуары, записки, другие тексты, то тут, то там нахожу это ужасное слово «маразм». Мол, поздний Толстой – не блажь, не старческий консерватизм, не богоискательство, а обычный, естественный, натуральный, биологический маразм. Мол, нападки на науку, искусство, отрицание собственных великих творений – не парадоксальность, а дряхление гения, не вызов здравому смыслу, а его утрата. Мол, Достоевский – действительно вызов: трезвость есть хитрость. «Вызов здравому смыслу слишком уж прельстителен», – говорит Шатов Ставрогину, женившемуся на слабоумной Лебядкиной. А вот-де Толстой…
Есть и «доказательства»: в последние годы своей жизни он, человек уникальной памяти, действительно не узнавал свои произведения. Как-то его секретарь Н. Н. Гусев читал ему выписки из «Воскресения», а он принял их за «Рассказ о семи повешенных»:
«– Нет, Андреев здесь написал очень правдиво. Так и следует писать.
– Лев Николаевич, но ведь это не Андреев, это – вы.
Лев Николаевич добродушно рассмеялся».
Видимо, страстность и субъективность всех вероучителей и проповедников – способ самозащиты. Могучий ум Л. Н. Толстого не мог следовать лишь одной идее. Они и прорываются в его тексты в виде многочисленных отрицаний. То слишком человеческое, что случилось с Толстым ночью 28 октября, наглядно свидетельствует, что никакое учение, даже самое светлое, не способно исчерпать Толстого. Его непоследовательность, его перечеркивающий непротивление акт ухода свидетельствуют лишь об огромности его личности, но не о слабости или малости веры. Ибо даже самая великая вера не освобождает нас от человеческих качеств и абсурда бытия. Если бы Толстой подчинился и не ушел, если бы Софья Андреевна стала толстовкой, а В. Г. Чертков – защитником собственности, тогда вместо шекспировской трагедии получился бы фарс, несовместимый с огромностью личностей этих людей. Можно сказать так: уход увенчал одну из многих великих трагедий, случающихся с Человеком!
Старость Толстого – не благодать или благостность, а страшные душевные муки, какой-то бесконечный поток страдания и смерть в жалкой комнатке станционного смотрителя. Хотя уже при жизни Толстой стал удачливым писателей и многие современники считали Льва Николаевича баловнем судьбы, его реальная человеческая судьба предельно далека от безоблачной: после 1881 года[44]
– непрерывно усиливающиеся конфликты и ссоры в семье, тотальное непонимание, скандальная слава, бесконечный поток душераздирающих писем, в одном из которых – веревка и мыло. И в завершение – церковная и государственная анафема, бегство, Астапово…Явь – кошмарнее сна: Ф. М. Достоевский
Томас Манн как-то заметил, что о здоровье писать несравненно легче, чем о болезни. Можно подтрунивать над эгоизмом И. В. Гёте или над грандиозными нелепицами толстовства, но нельзя шутить над эпилептиками и юродивыми, или, как писал Томас Манн, – «над великими грешниками и страстотерпцами, над святыми безумцами».
Если Зигмунд Фрейд прав, и художник, в известном смысле, – психотик, то мы вряд ли найдем лучшую иллюстрацию, чем Федор Михайлович Достоевский. Здесь важна и другая мысль З. Фрейда, что искусство – есть обратный путь от фантазии к реальности.