Нас начало трясти, как прутья на ветру. Никто не мог поручиться, что его не сошлют.
Мою маму могли выслать хотя бы за то, что она плюнула в лицо своему двоюродному братцу, других — еще бог весть за что.
У нас был страдальческий вид. Каждый хоть чем-то да согрешил перед Адольфом Гитлером.
На лицах проступила бледность разных оттенков. От нервного напряжения нас бросало в дрожь. Вину нашу нетрудно было установить, в душах всех накопилась ненависть к оккупантам, можно было там обнаружить и еще кое-что.
Наконец дверная ручка шевельнулась, мы опустили глаза, уставясь в тетради перед собой.
Вошла Митци и хрипло выкрикнула:
— Fani Zlamnig, zupacken[26]
.Сестренка вмиг сникла, увяла, точно цветок, брошенный на горячие угли.
— Ja, ja, du Zlamnig![27]
— повторила Митци, когда сестренка чуть замешкалась.Мучительно больно было смотреть на Фанику, видеть, как она беззвучно плачет, складывая в сумку хрестоматию с прекрасной сказкой про Зензеля и Гретель, которые «verlieren sich in Wald»[28]
.— Фани! — прошептал я и тихонько помахал рукой, словно птица мокрым крылом.
Она меня не слышала, не видела, слезы застилали ей глаза.
Уже у дверей Фани обернулась и сказала:
— Прощайте.
И снова Митци потребовала, чтобы мы повторяли таблицу умножения.
Числа, по всей видимости, заполняют пробелы в поредевших людских шеренгах — чем меньше людей, тем больше чисел.
Я был тоже «Зламниг», и Митци поглядывала в мою сторону, и она заметила, что меня сейчас занимает не таблица умножения, а горестные мысли о своем загубленном будущем.
Позже, когда я сидел в тюрьме в Бегунье, где то и дело кого-то расстреливали, я с грустью понял, что не было такой уж большой разницы между расстрелами в Драге и стуком в дверь нашего класса в 1941 и 1942 годах. Это тоже было убийством.
Последним, за кем явились в школу, чтобы отправить в ссылку, был Тичек, хрупкий, белобрысый мальчонка; это его отца расстреляли в Шентвиде близ Любляны.
Он, как и Соня, знал, что ему придется покинуть дорогую сердцу Корошка-Белу, сменив ее на какой-то немецкий город.
К несчастью, я еще встретил его с матерью на улице в сопровождении полицая.
Тичек вез тележку, на ней пятьдесят килограмм поклажи — столько, сколько разрешалось брать с собой высылаемым.
Когда мы поравнялись, он остановился и подал мне руку:
— Прощай, Звонко!
Полицай промолчал.
В следующий миг снова заскрипел песок под колесами тележки.
Я смотрел вслед удалявшемуся Тичеку. Он был в черной накидке, а мама его в длинном пальто — почти до щиколотки. Они исчезли за поворотом, а я долго еще стоял, стараясь получше запечатлеть в памяти их образ.
Кое-чего я и до сих пор не могу понять: чем более дерзко вели себя немцы, чем могущественнее они казались, тем слабее и обреченней становились они по сути вещей.
Даже сами они это ощущали.
Если, например, ты встречался с вражеским солдатом один на один, чувствовалось, что ему хотелось бы упасть перед тобой на колени и просить прощения за все, что они сделали. Но как только их было двое, они превращались в сущих псов, готовых грызть и убивать без разбора.
Войне все еще не было видно конца. Выпал снег. Много снега.
Зима принесла нам продовольственные карточки — разноцветные, от красных, на которых было написано «Brot 500 gr»[29]
до голубых на «Fleisch 50 gr»[30]; желтые были на жиры, в первую очередь на маргарин и масло, белые — на сахар, розовые — на фрукты. Семья получила также так называемые «купоны» на промтовары и табак.Мама подсчитала все то, что нам немцы дают на месяц, и пришла к выводу, что на это не прожить, но и с голодухи сразу не помрем. То, что оккупанты выдавали на четверых, в старой Югославии едва хватило бы одному на двадцать дней.
Все эти прекрасные бумаги разносил блокфюрер.
Кормила нас, стало быть, национал-социалистская партия. И только она решала, как с нами поступить — расстрелять, сослать или кормить до следующего месяца.
В нашей горькой участи все было переменчиво, как направление дыма в открытом поле.
Но принять роковое для нас решение немцам помешали такие, как Йохан Финжгар, не давший себя просто так связать и убить.
Немцы это понимали и даже — на свой лад — ценили. Во всяком случае, рос их страх, росли и кровавые расправы, рождавшие с нашей стороны еще большую отвагу и презрение к смерти. Именно это презрение и вынудило оккупантов отложить свои меры на то время, когда народ-бык будет связан, то есть доведен до полного истощения от плохого питания и изнурительной работы.
На продовольственные карточки ничего нельзя было получить, не встав в очередь и не прождав долгие часы, когда начнется выдача молока, фруктов, мяса. Ну, а на карточках значилось все, кроме разве зубочисток, питьевой соды и ванилина.
Очередь за мясом обычно приходилось занимать в час ночи. И все равно редко ты оказывался первым. Всегда перед тобой было уже человека три, и первая среди первых обязательно Ревновка — она прямо-таки была абонирована на все первые места, как сейчас Стэнмарк[31]
(да простит меня бедная женщина за такое сравнение!).