— Через несколько дней ты отправишься в Стокгольм к моему коллеге доктору Янсену и вернешься оттуда новехонек, ровно цехин, как говорили наши предки, что лежат теперь под кипарисами. От тебя ничего не требуется. Я stante pede[3] отвожу тебя в мастерскую под начало госпожи Фриды; пока ты будешь сидеть в свое удовольствие у мольберта, она позаботится, чтобы ты ни в чем не нуждался, даже и в птичьем молоке. Паспорт, деньги, гостиницу в Стокгольме, напротив санатория доктора Янсена, на случай, если два-три дня у него не будет свободных мест, и все прочие мелочи я беру на себя. Договорились?
— И вся эта канитель из-за какой-то там, по твоим словам, доброкачественной опухоли? — исподлобья буравя его взглядом, спросил я ехидно.
— Вот именно, из-за доброкачественной, — повторил Рудолфо, храбро приняв мой вызов.
В машине он прервал молчание словами:
— Тебя не интересует, что потребует взамен твой старый друг Рудолфо?
Я вопросительно посмотрел на него.
Натужно силясь удержать на лице радостное возбуждение, он косил глазами в мою сторону: его серьезный взгляд плохо согласовывался с искривленными улыбкой губами.
— Ключ!
Казалось, его здорово раззадорила моя оторопь: глаза весело заиграли, а губы натуральнее растянулись в улыбке.
— Ключ от твоей мастерской! — зычно выпалил он. — Чтобы я мог, когда удастся выкроить время, зайти, сесть на табурет и спокойно наслаждаться твоими полотнами. Идет?
— Идет, — выдохнул я.
Рудолфо был человеком слова.
Когда он оставил меня одного в мастерской и отправился улаживать все эти «мелочи», я от души посмеялся над этой его доброкачественной опухолью. Он твердит о невинном наросте, а я совсем еще недавно лежал на белом столе с дьявольски распоротым горлом, из которого хлестала кровь, и дураку было понятно, что доктора покинули свои места, чтобы как можно скорее раздобыть трубочку, которая должна заменить мне гортань… Добрый, наивный Рудолфо, зачем человеку стеклянная трубочка, если у него в горле доброкачественная опухоль?!
В мастерской я словно бы родился заново.
Я позволил себе закрыть глаза: черные видения на белом фоне меня не одолевали. Проснулся я отдохнувшим и, лежа в кровати, разглядывал потолок своей комнаты.
А не белизна ли рождает эти черные пятна?
— Белизна покрывается коростой, ха-ха-ха, — засмеялся я и весело вскрикнул: — Вперед, только вперед!
Добрая госпожа Фрида принесла на подносе завтрак.
— Ну и соня вы, господин Отто, — с улыбкой сказала она и, по обыкновению, поставила поднос на столик. — Рано утром звонил господин Рудолфо, но, когда узнал, что вы спите, не велел будить… После одиннадцати он будет у себя в кабинете, просил вас позвонить.
— Не раньше? — отозвался я, приготовившись встать.
— Нет, нет, до одиннадцати часов у господина Рудолфо обход, — сказала она и скрылась за дверью.
Какое чудесное успокоение нисходило на меня в этой комнате.
Я шлепал в тапочках от мольберта к столику, ел яйцо всмятку и запивал его молоком, не отрывая взгляда от подрамника с портретом.
А что, если предоставить краскам свободу, не удерживать их стремления убежать?
Широко расставив ноги, я стоял посреди мастерской, чувствуя, как у меня дрожат колени. Нет, нет, не от слабости — от радости, от радости! Вот раскину руки и не упаду! И хоть под боком у меня оказалась спинка стула, я не схватился за нее, а широко развел руки.
Оступившись, я покачнулся, но на ковер не бухнулся.
Бросив недоеденное яйцо, не прикоснувшись к сыру, я выпил молоко и взялся за работу: вытащил старый, порядком обветшавший мольберт и установил его рядом с тем, на котором я писал портрет шьора Балдо; натянул на него большой холст.
— Поймаем мы тебя, не убежишь, — нашептывал я и мыл кисти, как мальчишка сгорая от нетерпения.
Незаметно, не раздумывая, втянулся в работу; я подстерегал мгновение, когда в краске забьется неукротимая тяга к побегу. Ждать пришлось недолго: мазок затрепетал, будто бы в него была вмонтирована неприметная глазу мембрана. На холст, белевший на старом мольберте, я перенес сгусток клокотавшей краски, которая, вздымая тонкую, вибрирующую оболочку, рвалась из глубины.
Как заблестела еще пенящаяся, кружащаяся краска!
(Она не утекала назад в свою черную дыру, подобно крови, струившейся из рассеченного горла.)
Опасаясь, чтобы краска не растеклась, не выплеснулась, не превратилась в брызги, я кистью поспешил ей на помощь, обведя ее зеленой каймой. Но тут мне показалось, что кромка вышла чересчур прочной и краска в ней ровно бы стиснута обручем, я разбавил окаймление другим цветом: оставив его наполовину зеленым, а наполовину сделав оранжевым.
Радость пьянила меня, как самый крепкий напиток.
На оползшие под скулами шьора Балдо чешуйки краски, эти разодранные оболочки, я уже не обращал внимания — самозабвенно ожидал я каждого нового взмета и переносил еще не застывший мазок на холст, натянутый на старый подрамник.