Мы проходим мимо стеклянной мозаики: мимо Германии, возносящей над собой корону империи, мимо Барбароссы и его воронов. Перед винтовой лестницей мы отдыхаем — силы уже не те, что в юности. Двери открыты до половины седьмого — у нас есть время. У нас все еще есть время. Мы поднимаемся медленно, пропуская идущих сзади, останавливаясь и переводя дыхание. Мы преодолеваем все 285 ступеней и из каменного сумрака возвращаемся в яркий осенний день. Под нами лежит Берлин, дороги расходятся во все стороны словно лучи, а в сердце звезды — мы. Мы моргаем от яркого света и щуримся, глядя вверх — на гигантскую фигуру. Она — прошлое, расплавленное и отлитое вновь, несущее свет в позолоченных крыльях.
Молодой парень просит сфотографировать его вместе с подружкой.
— Так, чтобы было видно Рейхстаг, — просит он и целует свою спутницу на камеру.
Я смотрю на Эриха и Зиглинду: на мужчину, которым я мог бы стать, и на женщину, которую мог бы любить. Да, у нас еще есть время. Смутная дымка, игра полутеней, негромкое дыхание. Похоже, это и есть я.
Солнце садится, силуэты деревьев в Тиргартене темнеют на фоне неба.
Зиглинда говорит:
— Иногда мне кажется, что сейчас — это уже вчера.
Эрих кивает. Машины включают фары. Ты и я на замерзшем озере, в рое пчел. Ты и я в заваленном подвале, в комнате, заполненной осколками.
Она говорит:
— В здании театра открыли кафе-мороженое. Там дают бесплатно попробовать любой сорт с маленькой пластиковой ложечки.
Ты и я соединяем седока и лошадь, ствол и крону.
— Я бы не смог отыскать театр, — говорит Эрих. — И дом твоей тети тоже.
— Его снесли, — откликается Зиглинда.
Тень от советского мемориала удлиняется. Ты и я спим на пустой сцене.
— Мои дочери спрашивали о тебе, — говорит Эрих. — Они хотят знать, что произошло.
— Так расскажи им, пока не начал забывать.
Ты и я, и наши связанные вместе жизни, наши случайно соединенные души. Я и ты, моя девочка, моя любовь.
Я смотрю на город и вижу рощу, древнее капище, заполненное священными костями птиц. Вижу воина, ведущего свою армию по землям, на которых позднее вырастет город, — воина, столь ужасного, что даже трава не растет там, где ступил его конь. Ничто не могло остановить его: ни крутые горы, ни полноводные реки. Ничто, кроме степей. Мы научились строить крепости, окружать острова частоколом, возводить монастыри на землях язычников. Наши цитадели стоят на еврейских могилах. Мы прячем под слоем белил пляску смерти, белым замазываем и ростовщика, и бургомистра. Королева прячет детей в поле и плетет им венки из васильков, чтобы они не шумели. В королевских охотничьих угодьях стрелки истребляют лис и палят деревья. Каменные мальчик и девочка поддерживают разрушенный дом на своих плечах. Мы прощупываем швы в одежде в поисках бриллиантов. Я вижу, как лучи прожекторов превращают небо в сияющую паутину. Я вижу оборотней и тени, висельников и голодающих, мужчин с руками, увешанными часами до локтей. Они вырезают стекла из наших окон и кожу с наших кресел. Родина оплакивает своих сыновей. Мы прячем микрофоны в стены, а людские запахи в банки. На востоке нет Бога, но это не значит, что молитвы остаются неуслышанными. Мы огораживаем зоны смерти и прощаемся во дворце слез. Мы закапываем Ленина в лесу и замуровываем граничные метки в бетон. Мы возвели город на топях и песках, разобрали стеклянный дворец, сбросили балласт прошлого.
Все дальше простирается мой взгляд: до Дьявольской горы, до острова, на котором алхимик делал стекло вместо золота, до драконьих зубов, и лисьих нор, и волчьего логова, до лагеря, выросшего вокруг дуба Гете. Я вижу кровь и землю, ночь и туман. Вижу двух женщин, ведущих бесконечные разговоры: одна всегда права, и другая никогда не ошибается. Мы разрешаем нашим детям рисовать на стенах Вольфсангель, чтобы другие дети знали, кого убивать. Разбитые колокола ждут переплавки, ничто не вечно, все суета сует. Дьявольское семя даст начало волшебному миру. Узрите: храмы света возносятся к небесам. Узрите: лик фюрера расцветает в огне фейерверков. Смерть — вот дичь, на которую я охочусь.
Под затопленными лугами, под супермаркетами, парковками, многоквартирными домами и детскими площадками, под ячменными полями, дорогами, стеклянными дворцами и автобусными остановками, под кинотеатрами и школами — приходят в движение кости. Медленно ворочаются в богатой германской почве, срастаясь в нечто огромное и слепое. Ребра встают в пазы, ключицы соединяются с крестцом, позвонки и пястные кости сцепляются как рельсы игрушечного поезда.
Мама, я все равно вижу тебя, мама!
Ты лежишь вместе с папой под пуховым одеялом, легким и мягким, как первый снег. Ты уверена, что поступила правильно, ведь это благо и освобождение, и поэтому мирно засыпаешь. А в больнице доктор из Берлина берет мою голову в свои руки. Подцепляет подбородок большим пальцем и сдавливает мне горло. Светит фонариком в глаза и говорит, что я слеп. Но я вижу его! Вижу других врачей, собравшихся рядом и согласно кивающих головами. Вижу медсестер, выполняющих свой долг. Вижу.
Историческая справка