Иисус заставляет нас понять, что Бог для нас — это ближний. Иисус — это священник религии человека; Богочеловек является прежде всего человеком, но не индивидом, который был бы объектом удивления, а самой идеей в ее красоте, идеей как нашей собственностью, нашим творением. Гегель смог бы повторить здесь, смягчая, те слова, которые он заставил произнести Иисуса в своей Жизни Иисуса
1975 года: «Если вы считаете ваши церковные распорядки и позитивные заповеди высшим законом, данным человеку, то вам неведомы ни достоинство человека, ни его способность обретать в себе самом понятие божества и знание его воли. Кто не чтит в себе эту способность, тот не чтит и божество. То, что человек может назвать своим „я”, что возвышается над гробом и тлением, и само определяет воздаяние, которого оно достойно, может и само творить суд над собой — оно выступает в качестве разума, чьи законы ни от чего более не зависят, чей критерий суда не подвластен никаким авторитетам земным или небесным… Истинно говорю вам: человек больше, чем храм».[54] Так говорит гегелевский Христос. Он пророчествует о временах, когда человек не будет больше отправлять никакой культ. «Вы же достигли самостоятельности мужа, свободы своей воли и будете силой собственной добродетели нести плоды, ибо дух любви, сила, одушевляющая вас и меня, одна».[55] Мы видим, как смешиваются кантианские, фихтеанские, романтические и дофейербаховские элементы в этом «вечном евангелии».[56] Кантовский Христос, такой, каким его представлял Гегель в тот момент, проповедует нравственный закон, закон свободы, автономию, человеческое достоинство, разум, который является единственным божеством, соблюдение долга, предназначение человека, который всегда должен хранить в себе всеобщую природу разумных существ. Царство Божье совпадает с царством конца времен. Нравственный человек будет вознесен выше звезд. Здесь можно узнать тот же тон, что и в одном из писем 1795 года Шеллингу, тот же тон, что и в Прометее Гете. «Нимб, окружающий головы угнетателей и богов земли, меркнет».[57]Считается, что здесь часто можно почувствовать интонации Фейербаха, а также вспомнить о Буре и натиске
. «Заслугой нашего времени следует считать требование по меньшей мере в теории сохранить как собственность человека сокровища, растраченные на небесах, но каким будет век, который будет в силе осуществить это право на практике и подтвердить эту собственность?»[58] Там, где Дильтей еще слышит кантовские интонации, мы, кажется, уже можем услышать голос крайне левого гегельянства[59] в то же самое время, когда отмечаем влияние теоретиков Гения[60] и сходство с Христом Гельдерлина, с полнотой его власти и с его презрением к законам, с концепцией Шиллера, видевшего в христианстве отмену закона и его замену природной наклонностью, и, наконец, воспоминание об обучении у Братьев Свободного Разума, наследников гностиков, которые проповедовали, что добрый человек возвышается над законами. Начиная с Жизни Иисуса идеи, которые не были кантианскими, начинают смешиваться с идеями Канта; стремление к единству, радость, любовь, простота сердца.Благодаря христианству отношения господина и раба разрушаются, и гораздо глубже, чем это было сделано стоицизмом: «Раб — это брат своего господина». Разве не осуществляется отрицание этих отношений в семье и разве христианство не превращает человечество в одну большую семью? Мы все близки друг другу так же, как Бог близок к нам; наши личности разделены, но наша сущность едина.
Таким образом, в самом презренном народе в тот момент истории, когда божество и природа наиболее разделены, Бог является в природе и возвышает человека. Внутри самого большого разделения появляется опосредствование. То осознание своей низости, которое имелось в иудаизме, является зародышем христианства.
Бог прощает; он примиряет со злом; он говорит «да» своей противоположности, он уничтожает свою собственную неизменность. В то же время существо, свободное от всякого греха, принимает на себя все грехи мира. Герои трагедий были лишь произвольными и бесцветными абстракциями рядом с подобным конкретным единством. Но для Гегеля еще не пришло время обнаружить то, что является самым глубоким в христианстве.
Надежда проникнет в мир, и христианство — это прежде всего религия надежды. «Абсолютное, независимое, практическое — разум больше не находит их в человеческой воле; но он находит их в божестве, которое открывает ему христианская религия, за пределами сферы наших возможностей, нашей воли, но не нашей молитвы; на осуществление нравственной идеи, следовательно, можно только надеяться». Счастья следует теперь ожидать только с небес. Собственно человеческого действия уже не существует.
Но мы уже говорили, что религия надежды, согласно диалектике, свойственной гегелевской душе, особенной в то мере, в какой она отождествляет себя с несчастным сознанием, может быть лишь религией безнадежности.