В начале своей жизни, как и к ее концу, Гегель проявляет себя как теолог. От начала до конца его творчества проходит мотив разделения, греха, страдания, и постепенно он преобразуется в мотив примирения и блаженства. С этой точки зрения сама его логика оказывается попыткой интерпретации в соответствии с тем, как он освещает свой опыт теологии, стремления человеческого сознания прийти к тому оправданию, которое является абсолютным, к тому исходу, которым оказывается понятие. Его мистика и его система понятий приходят, как это понял Дильтей, к одному и тому же желанию одной и той же интуиции. Оказывается, могли бы мы сказать, что этот мистик, этот поэт вместо того, чтобы иметь в своем распоряжении художественное выражение сущности своего опыта, был наделен необычайной способностью умело пользоваться самыми трудными логическими понятиями. Подобная интуиция лежит в основе христианского мистицизма Новалиса, языческого мистицизма Гельдерлина и гегелевской логики.
Плоской теории счастья просветителей будет противопоставлена более глубокая концепция, в которой счастье будет переживаться с характерной напряженностью и тонкостью, в которой, как говорит герой Гельдерлина, страдание будет ясным.[18]
Итак, история этого несчастного сознания, если мы на самом деле желаем ее проследить и пережить, должна быть воспоминанием, интериоризацией (
И это тем более необходимо, что подобного действительно счастливого сознания философский Зигфрид, правда, обладающий иным характером, сможет достичь лишь после того, как познает страдание. «Благодаря печали любви мое тайное страдание открыло мне глаза». Парсифаль познает совершенную радость лишь после того, как слышит жалобу Амфортаса и вселенский стон.
И сама диалектика, взятая в целом и рассматриваемая феноменологически, разве не является рассказом о несчастном сознании, всегда неудовлетворенном, поскольку оно никогда не завершено? Только тогда, когда оно осознает свое развитие, эту длительную ошибку, когда Улисс сможет, перевоплотившись в Гомера, спеть свою Одиссею, оно достигнет своего счастья.
На самом деле не в ходе движения, а только в его окончании мы найдем
Но это еще не приближает нас в достаточной мере к идее того несчастного сознания, которое необходимо преодолеть. Один лишь романтизм сможет позволить нам вновь пережить суть христианства, в котором в своей существенной форме представлено несчастное сознание, не только в силу того, что романтизм желает воскресить прошлое (и можно сказать, что Гердер, Жан — Поль, сам Гете, предшественники романтизма в том, что есть в нем наиболее глубокого, — это души феноменологов, олицетворяющие собой последовательные эпохи), но еще и главным образом в силу своей близости самому этому прошлому.
Теперь следует переместить Гегеля внутрь его эпохи, как это, между прочим, и делает Дильтей, с целью понять, что же именно в нем имеется универсального. Слушая в одно и то же время наставления протестантских пиетистов и рационалистов, увлеченных идеалом эллинизма, обращаясь к
Итак, ни один из моментов истории не кажется Гегелю настолько же близким одновременно и к самому глубокому отчаянию, и к откровению вечного Евангелия, как тот, в который он пишет;[20]
новое Благо приходит лишь в самых великих несчастьях. И абсолютный, замкнутый характер философии Гегеля связан с весьма ясной рефлексией над тем моментом истории, в который она возникает. Тем более, что для него связь всех вещей является причиной того, что они одновременно выражаются во всех науках, и что в действительности все объясняется движением нравственной (