В эти эпохи несчастья, о которых мы говорили, звучит голос. Это голос, сообщающий, по словам гимна Лютера, что «сам Бог мертв», но в таком понятии смерти Бога, если мы в свою очередь будем его анализировать, мы могли бы обнаружить идею, посредством которой утверждается, а затем разрушается ценность места и времени и ценность тела, и если мы разместимся перед лицом Бога в той мере, в какой он обнаруживает себя в этом времени и в этом пространстве, в той мере, в какой он лишает их реальности, тем самым принося их в жертву, мы окажемся перед лицом негативности, являющейся самой сущностью жизни Бога.[32]
Таким образом, романтизм содержит в себе христианство, которое содержит в себе идею смерти Бога, которая в конце концов содержит в себе эту божественную негативность, если только эта последним вообще могла быть когда‑либо содержанием.
Но если эта негативность является божественной, если Бог умирает, чтобы родиться вновь, если романтизм дает рождение гегелевской философии, но является ли тогда несчастное сознание самой Сущностью сознания счастливого? Болезнь века — кто болезнь столетий; наша эпоха, заполненная шумом по поводу смерти Бога, — это символ подлинной смерти Бога, смерти, которая является рождением.
На самом деле для Гегеля особым предметом размышлений должно было быть представление о Человечестве, украшающем древо креста всеми своими радостями и всеми своими страданиями таким образом, что на первый взгляд непонятно, означает ли зтот крест самое глубокое несчастье или самое высокое счастье, таким образом, что понять его значение можно лишь в том случае, если мы увидим, что последнее и означает первое.[33]
Но так дело обстоит лишь в те две эпохи, которые исследует Гегель; рядом с идеей мертвого Бога следует поставить идею Бога, который мертв так же, как мертвы вещи, которые никогда не жили, идею вечно мертвого Бога, того Бога, который является объектом ужаса для евреев, разделенного Бога, от которого Просвещение напрасно пытается отделиться и которого оно полагает посредством тех же самых попыток от него отделиться — бога Мендельсона и Николаи, — но также — поскольку идеи Смерти Бога и мертвого Бога иногда совпадают друг с другом — бога Гамана, Якоби, Шеллинга. Сама идея религии содержит в себе две идеи, совершенно противоположные, но в определенные моменты стремящиеся соединиться. И действительно, для религии человек, в сущности, отделен от Бога, он, в сущности, несчастен,[34]
и в то же время он, в сущности, един с ним и, следовательно, счастлив.Было бы неверно утверждать, что гегелевское описание этого несчастного сознания применимо к определенному периоду, или даже в ту или иную эпоху к определенной философии. Розенкранц с полным основанием пишет: «В несчастном сознании описывается меланхоличная и разбитая душа романтиков, которая в своем крайнем отдалении от разума, понимаемого как вера, затем как блаженство красоты, и, наконец, как выход за переделы религии откровения, возвращается к абсолютному знанию». Оказывается, что описание применимо также и к началу христианства, к Средним векам, к романтизму, и разве не говорит Гегель о позитивности религии уже в своем очерке, где он исследует те бесконечно разнообразные формы, в которые облачается христианская религия в различные времена?[35]
Но форме гегелевского разума свойственно сближать христианство и романтизм с теми моментами, которые они Продолжают и отрицают, то есть с иудаизмом и с рационализмом Просвещения.Мы попытаемся, обратившись к тексту теологических сочинений Гегеля, показать, как идеи, имеющие отношение к этому предмету, формируются в его разуме.[36]
Речь идет о том, чтобы исследовать, отталкиваясь от романтического скептицизма, от сомненияПосле стадии чистого несчастья и религии безнадежности мы видим, что в христианстве человеческая душа осознает это несчастье; и благодаря этому открывается возможность его устранить; приближаясь к пределу несчастья, к идее смерти Бога, человеческая душа испытывает счастье. Осознав в Христианстве в форме несчастья самым острым образом крайние противоположности, душа предвидит решение. После этого религия безнадежности открывается нам как религия надежды. Но она открывается лишь для того, чтобы сразу же исчезнуть.
Так как религия надежды и есть религия безнадежности.
Если мы сравним нашу эпоху с концом римской империи, мы получим идентичное впечатление. Кантианство, фихтеанство переносят эту надежду из религиозной сферы в сферу морали. Они лишь делают более ощутимой противоположность, свойственную христианству, противоположность, которая есть его судьба. И не является ли на самом деле эта судьба необходимостью субъективного выразить себя в объективном и таким образом вступить с собой в противоречие?