Заготовленные дрова мы быстро сожгли, а распилить толстые кругляши, лежащие в сарае, не удосуживались. Юра Лапышев дровами не интересовался по принципиальным соображениям: он решил закаляться, а я — по беспечности: «Как-нибудь перебьюсь, в прохладе лучше думается».
В самые лютые морозы мы жили в комнате с заиндевевшими в углах обоями и сплошными ледяными узорами на стеклах окна.
По утрам мы долго не решались высунуться из-под ватных одеял. Холодюга был такой, что при выдохе изо рта вырывался пар. Я, конечно, мог бы поспать лишний часок, но Юра Лапышев был беспощаден. Непререкаемым тоном он командовал:
— Внимание! Приготовиться… Пшли!
Мы одновременно выкатывались из постелей на коврики и принимались бесноваться: прыгать, приседать, тыкать кулаками в воздух, выгибаться, растирать тело. Окончив физзарядку, холодную одежду не надевали, а прямо вскакивали в нее и начинали поспешно обуваться. Я зашнуровывал ботинки, а Лапышев — спортивные тапочки.
В девятнадцать лет Юра стал противником теплых пальто, валенок, ушанок. Его зимняя одежда состояла из майки, футболки, трусов, куцего пиджачка и синих вельветовых штанов. На голову он шапки не надевал, отрастил лишь волосы.
Молниеносно одевшись, мы в комнате не задерживались — спешили в забегаловку погреться кофейком и горячими пирожками. На завтрак у нас уходило не более десяти минут. Увидев в окно приближавшийся трамвай, Юра покидал меня и выбегал на улицу.
Я один возвращался на Седьмое небо, надевал валенки и, накинув ватное одеяло на плечи, садился за стол. Чернила в непроливайке превратились в фиолетовый лед. Я остро оттачивал два карандаша и писал ими.
Мне порой казалось, что я сижу среди торосов чуть ли не у самого полюса. В комнату никакие внешние звуки не проникали. В этой почти арктической тишине можно было сосредоточиться и вызвать в сознании картины пережитого.
В жестком холоде все становилось значительней, прожитые годы выплывали не единым потоком промелькнувших дней, а возникали эпизодами, происшествиями.
Я примечал, что многим людям мало своих забот, они стремятся жить чужими жизнями. Не зря же они выискивают в газетах происшествия, читают книги, ходят в кино, в театры, на службе шепчутся по углам, обсуждая поведение ближних, охают, сочувствуют, злорадствуют. Особенно если произошло что-либо невероятное. Сами они ничего такого свершить бы не смогли, но быть судьями, прокурорами и защитниками всегда готовы.
Все это я должен был учитывать и не фотографировать то, что было, а как бы заново воссоздавать, сгущая краски, выделяя главное, интересное. Но кто в юном возрасте знает, что интересует других? Приходится рассчитывать только на свой вкус и свои интересы.
Писатель, как и актер, живет многими жизнями. Может, это и вынуждает его идти на лишения и одиночество? Очень заманчиво гореть тревогами героев, вместе с ними радоваться, грустить, совершать невероятные поступки, на которые в обыденной жизни люди неспособны.
Протаптывая свою еще неприметную тропку в литературе, я все время ощущал нехватку опыта, знаний и профессиональных навыков. У меня не было мудрых и сильных духом наставников. Встречались только преподаватели, мастера, тренеры, консультанты. Все они, не оставив заметного следа в моем сознании, прошли стороной, вбив в голову лишь кое-какие сведения.
Я писал в день по восемь-девять страниц и так опустошался, что не мог придумать новой фразы, в голову лезли только штампы. Тогда я бросал карандаш и брался за книги. Мне необходимо было чтением утолить интеллектуальный голод. Он был сильнее требований желудка.
Вместо прежних прогулок и хождений по магазинам я выполнял просьбу Гурко. К пяти часам отыскивал «бедствующего литератора» и ждал появления Антаса. Тиняков зимой ходил в подшитых войлоком фетровых ботах, окутывал шею длинным шерстяным шарфом. На земле держал не шляпу, а круглую меховую шапку. На заросшей, давно не стриженной голове у него торчали лишь теплые наушники. Так что он казался слепым и глухим.
Антас отдавал ему деньги, получал пакеты, уславливался о следующем дне и сразу же уходил. Я двигался за ним на небольшом расстоянии и вписывал новые адреса в блокнот Гурко.
Однажды мне захотелось взглянуть на мытнинских старичков, к которым Антас ходил почти ежедневно. Прикинувшись студентом, ищущим жилье, я постучал в обитую клеенкой обшарпанную дверь. На мое удивление, вышел не старичок, а рослый детина в сером свитере.
— Те чего? — спросил он сиплым голосом.
— Мне сказали, что у вас сдается угол…
— Кто те сказал?
— Дворничиха.
— Какого черта она выдумывает, нет здесь никаких углов! — грубо ответил детина, тесня меня от двери.
В это время за его спиной появился невысокий седой человек в пенсне.
— Одну минутошку… одну минутошку… — прошепелявил он. — Мотя, не груби. Пошему бы нам не шдать угол? Штуденты — люди веселые, общительные…
— К чертям! Не нужны нам жильцы, — решительно ответил детина и, оттолкнув меня, захлопнул перед носом дверь.