Конечно, существует некоторый временной лаг между увеличением объемов миграции и ростом этнофобии: требуются время и социальный опыт, дабы модус «чужого» трансформировался в модус «врага». Однако жесткой детерминистской зависимости между интенсивностью миграционных процессов и интенсивностью выражения этнофобии не существует: «...ксенофобские настроения не являются специфической реакцией на увеличение массы (курсив наш. — Т. С, B.C.) мигрантов...»377. Кстати, в упоминавшихся кондопожскихсобытиях в фокусе русской ненависти оказалась количественно ничтожная (не более 50 человек) группа чеченцев, в то время как несравненно более многочисленные таджики и узбеки вообще не вызвали заметной реакции.
Объяснение динамики ксенофобии следует искать не столько в увеличении миграционных потоков, сколько в изменении их этнического состава. В первой половине 1990-х гг. среди иммигрантов преобладали русские (шире — восточные славяне), возвращавшиеся на культурно-историческую родину. К середине прошлого десятилетия миграция на постоянное место жительства в основном исчерпала себя и возобладала трудовая миграция. Но и в последнем случае в фокусе этнофобии оказались не родственные русским белорусы и украинцы (которые долгое время составляли самую большую группу в потоке трудовой миграции), а азербайджанцы, армяне, грузины и представители среднеазиатских народов. По отношению к украинцам и белорусам русские демонстрируют самые низкие, пороговые значения этнофобии, в то время как по отношению к выходцам из Азербайджана, Грузии, Армении и государств Средней Азии — высокие и очень высокие. Но абсолютными рекордсменами по части этнического негативизма оказываются народы российского Северного Кавказа (прежде всего чеченцы) и цыгане378.
Сами респонденты склонны объяснять свое негативное отношение к мигрантам совокупностью факторов, относящихся к «культурной дистанции» и социальным аспектам: «они ведут себя нагло и агрессивно, они опасны»; «они торгуют, они наживаются на коренном населении»; «они дают взятки, подкупают милицию и административные органы»; «они отнимают рабочие места у коренного населения»; «большинство преступлений совершается приезжими»; «они чужие, живут по чужому и непонятному нам укладу жизни, говорят на непонятном нам языке»379.
Все эти обстоятельства, безусловно, существуют и порождают русскую этнофобию. Однако осуществленная повседневным сознанием рационализация этнофобии, на наш взгляд, бессознательно утаивает еще один очень важный фактор — «расу», понимаемую в данном случае как фенотипические, внешние различия. Несмотря на все отличия от принимающей стороны в поведении, образе жизни, сферах профессиональной деятельности и культуре, иммигранты большей частью прошли советскую социализацию, худо-бедно владеют русским языком и даже (как в случае с выходцами с Северного Кавказа и цыганами) являются гражданами одной с русскими страны. Но, в отличие от украинцев, белорусов и молдаван, азербайджанцы и чеченцы, таджики и узбеки заметно отличаются от русских внешне. Перефразируя старый советский анекдот, дело не в паспорте, а в лице. Рельефно прорисовывается следующая эмпирическая закономерность: фенотипически близкие русским этнические группы воспринимаются более позитивно, чем «расово» чужие, причем величина культурной дистанции не имеет принципиального значения.
Это очень хорошо прослеживается в крайне отрицательном отношении русских к амальгамации — бракам с чужой «расой». «Если можно еще говорить о некоторых групповых различиях в отношении перспективы соседства с этническими чужими... то в отношении к браку с нерусскими, приезжими всякие градации отношений исчезают: здесь негативизм респондентов из разных социальных категорий достигает максимума, а колебания между отдельными группами оказываются малозначимыми. В этом случае этнические барьеры превращаются в расовые (курсив наш. — Т. С, В. С.)»380.