Во многом сходную перспективу, включающую проблематизацию публичной сферы и статуса политической речи, предложил Роже Шартье в полемике с Китом Майклом Бейкером о методике исследования истории Французской революции[70]
. В революционный период речь становится политическим действием не только в силу ее универсальных антропологических характеристик, но и из‐за предшествующих или актуальных изменений социальной и материальной инфраструктуры, которая создает поле коммуникации и придает высказываниям значимость или вес[71]. Отечественный опыт содержит важное для континентальной традиции интеллектуальной и политической истории измерение, связанное с тем, что мы можем обозначить как меняющийся в Новое времяВо Франции, Германии и России публичная речь в Новое время становится политической. Великая французская революция и очерченный Райнхартом Козеллеком период
Англоязычная традиция интеллектуальной истории исходит из презумпции, что режим коммуникации, в котором мыслители, политики и публицисты ведут полемику, по умолчанию задан и существенно не меняется во времени. Для Скиннера, Покока или Мартина ван Гелдерена интеллектуальная коммуникация между мыслителями, полемизирующими с помощью текстов, почти не зависит от наличия или отсутствия цензуры, появления печатного станка, степени публичности или места говорящего в политической иерархии. Внимание англоязычных исследователей в большей мере сосредоточено на интеллектуальных и языковых ходах и значении текстов, а не на изменениях значимости высказываний и анализе политико-экономических условий, в которых публичная речь меняет свою значимость или статус. В упомянутой выше полемике Бейкера и Шартье два исследователя почти идеально олицетворяют разные взгляды на один и тот же предмет (Французскую революцию). Британско-американский ученый утверждает приоритет чисто лингвистического определения политики как дискурса, перформативно постулирующего или опровергающего конкретные решения или авторитет других акторов. Французский историк указывает на фундаментальную важность меняющихся практик и социальных структур, в которые включены говорящие и их слушатели. Только при определенных социальных условиях дискурс становится эффективным политическим действием.
Здесь уместно вспомнить модель студенческого спора в Оксфорде или Кембридже (или схоластического спора, упоминаемого Хабермасом), где предположительно равные по статусу и уровню образования молодые аристократы разделяют общие представления о правилах ведения осмысленной интеллектуальной дискуссии, хорошо понимают выпады друг друга и стараются сделать оригинальный ход, который было бы трудно отразить оппоненту. Речь идет об умственном фехтовании с соблюдением правил и своеобразной хореографии. Скиннеровское абстрагирование от медийного контекста и социально-политических различий статусов участников в пользу чисто языковой и интеллектуальной игры в данном случае отчасти оправданно, а отчасти незаметно для себя воспроизводит социальную модель подготовки политической элиты в ведущих британских университетах[72]
. В этой традиции перформативность и политическая эффективность речи приписываются ее антропологической природе, которая не требует социального медиума. Подобное отождествление речи и социального действия представляется нам эвристическим для изучения сложившихся традиций политической философии, но оно становится слишком сильным упрощением при переносе в отечественный контекст. Здесь понимание того, что сказано, важно дополнить пониманием того, в какой ситуации, кем и кому это говорится.