«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну и самые близкие люди».
«А мы, значит, уже не близкие?»
Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, – это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма.
В такси и началась рифмовка с прошлым: заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансъевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля – из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд – эта допотопная машина времени – наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени.
Я входил в эту квартиру, как больной после бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого – наконец-то оказавшегося у тебя в руках, – с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?
«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», – подсказала она. Я оглядывал комнату в некотором замешательстве. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и, судя по тому, как она передернула плечами (я вспомнил это движение), она была явно оскорблена тем, что я не слышал о том, что ее матери уже нет в живых. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности, скрывая свою оплошность. Слава богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.
Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения – окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, – настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках – а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет вне России, для них моего опыта не существовало и потому – не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им неизвестного, иного – тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с Москвой параллель, было для них лишь возможным будущим, когда все границы и темницы рухнут. Я для них оставался тем, каким они меня помнили. Для меня здешняя жизнь остановилась, когда они остались за кордоном; для них – я продолжал топтаться в их жизни на том же месте. Мы все приписывали друг другу фиктивный возраст.