Рецептов было три — американская, английская, и французская система. Американский подход, сводящийся (со всеми оговорками) к известной максиме «хороший индеец — мёртвый индеец»,[24] оказался самым успешным в практическом плане, но, по понятным причинам, самым бесплодным в плане интеллектуальном. Интереснее был опыт британцев и французов. Расисты-англичане[25] исходили из той идеи, что дикари есть разновидность животных, а потому пытались применять по отношению к доставшимся им народам методы дрессуры: награда за правильное поведение, наказание за неправильное.[26] В отличие от них французы, воодушевляемые просветительскими идеями о самозарождении цивилизации из первобытного состояния, воспринимали туземцев скорее в качестве «детей», которым надо помочь вырасти. И с энтузиазмом, достойным лучшего применения, заставляли чернокожих и кареглазых детишек заучивать по французским учебникам пресловутое «у наших предков галлов были голубые глаза и огромные усищи».[27]
Интересно, что оба подхода нашли своё выражение в национальной литературе. История французского образа «дикаря» восходит к вольтеровскому «Простодушному», дикарю-ребёнку, посрамляющему своими добродетелями лживый и развращённый парижский «свет». Поучительно сравнить с «Простодушным» киплинговского Маугли. Это ребёнок-животное, который, вырастая, в конце концов всё же осознаёт свою биологическую несовместимость с симпатичным, но всё же звериным, царством.[28] На пересечении этих двух идей возник дарвинизм: формулы «дикари похожи на животных» и «цивилизованный человек произошёл от дикаря» весьма логично совмещаются в сакраментальном «человек произошёл от животного».[29]
Летурно изящно соединяет оба подхода. Книга начинается с рассуждения о человеческих расах. Для профессора очевидно: существуют высшие и низшие расы. Более того, он без тени сомнения пишет о том, что
Второй, не менее важный, предмет веры — эволюция. Для Летурно очевидно, что современные ему дикари потому такие странные, что они сохранились в состоянии, которое более цивилизованные народы «уже прошли». То, что история бушменов насчитывает никак не меньше столетий, чем история французов, профессору не то что не приходит в голову, — нет, он просто не придаёт значения этому факту. Для него совершенно очевидно, что состояние «грубости» и «звериности», в котором пребывают какие-нибудь «тасманийцы» — это то самое состояние, в котором пребывали некогда все.