А Гришка тем временем, еще в конце ноября перевезенный из Елисаветграда в Одессу, в тюремный замок, вел отчаянную борьбу с царскими палачами и сатрапами. На Гришку орал и топал ногами сам одесский властитель Тотлебен, ему грозил револьвером и обещал все гольденберговское отродье сгноить в Сибири начальник губернаторской канцелярии Панютин, очень злобный мужчина, ненавистник, злость из него так и прыскала, обрабатывали Гришку и другие господа, жандармский полковник Першин с помощниками, угрожали, пугали, орудовали кулаками, за волосы дергали, спать не давали, измучивали смертно, но Гришка не сдавался. Заставить Гришку заговорить? Ого, мало каши ели, господа! Не родился еще такой человек, который Гришку принудил бы заговорить насильно. Ничего не дознались, кроме того, что бедный отец подтвердил по фотографическому снимку: да, сын, Григорий Давидов Гольденберг, рожден в Бердичеве в 1855 году. А никаких дел папаша и знать не мог. Истерзанный, но гордый от того, что тюремщики бессильны сломить истинного революционера, возвращался Гришка в камеру, валился на койку, а то, если сил не было, прямо на пол, и тут единственной радостью были слова участия и восхищения друга, Федьки Курицына: «Гришуня, как ты? Живой? Не поддался сволочам? Я для тебя чай берегу, пей вот! Ах, скоты, негодяи, мерзавцы, протобестии…»
Федька ругался шепотом, боясь, что надзиратели услышат. Всего боялся, запуган, измочален тремя годами тюремной сидки: с семьдесят седьмого года он здесь, по делу о покушении на Гориновича. Гришка о нем и раньше слыхал от одесских товарищей. Был Федька весельчак, любитель музыки, пения, учился в Харьковском Ветеринарном институте, а теперь сломлен, глаза провалились, голос дрожащий. Ночами не спал, Гришке жаловался: «Уморили меня, с ума схожу… Не выдержу больше… Поговори хоть со мной!» Гришка его жалел, разговаривал. Надзиратели, подкравшись тихо, слышали разговор, стучали кулаками, грозили карцером, одиночкой — ночами разговаривать нельзя, — тогда Гришка и Федька шептались чуть слышно.
Иногда Федька плакал, а иногда отчего-то веселился, как сумасшедший, начинал петь — днем, если вдруг солнце, камера освещалась — из разных опер, даже женскую арию из «Опричников»: «Соловушка в дубравушке звонко свищет…» Гришка очень его жалел. Такой голос чудный, и вот погиб, и человек погиб. Суд над Федькой и его товарищами Костюриным, Дробязгиным, Витькой Малинкой, Майданским близился, вот-вот, со дня на день. Раздали уже обвинительный акт. Федька истощился и ослаб неимоверно, врач предписал ему больничную порцию и лечение бромом.
Вся Федькина радость была — разговоры с Гришкой. Ведь на три года оторван от жизни, от борьбы! Ничего не знал, ужасался, восторгался: и о покушениях на царя ничего подробно не знал, и об убийстве Кропоткина, и о новой партии террористов, которая образовалась и приступила к делам.
— Боже мой, а я здесь все эти годы! Руки связаны! — шептал Федька в отчаянье. — Ведь вы же замечательные дела творите…
А когда он узнал, что Гришка сам, собственною рукою казнил мерзавца и палача харьковских студентов Кропоткина, его изумлению, радости и преклонению перед Гришкой не было меры. Он только повторял, как счастлив, что оказался в одной камере с таким героическим человеком, как это ему важно, и нужно, и помогает жить, и как прибавляет силы. Ну, рассказал Гришка и о московском подкопе, и об александровской мине, ведь и там и здесь Гришкино участие было не из последних, а даже, можно сказать, самое капитальное, так что во всей России вряд ли найдется сейчас человек, более Гришки Гольденберга прикосновенный к революционной кухне. Все самые горяченькие пироги пеклись при его участии. Эх-хе-хе, если б одесские дураки хоть на секунду предположили, какую птичку-невеличку они заполучили в сети! Очумели бы с радости. Только шиш узнают. Никакие пытки не заставят Гришку заговорить…
В начале декабря был суд над одесскими бунтарями, и прекрасные люди Дробязгин, Малинка и Майданский получили виселицу, Костюрину заменили смертную казнь каторгой. Федьке с учетом трех лет тюрьмы назначили административную высылку. Седьмого декабря троих повесили. Шепнул надзиратель. Федька страдал невыносимо: два дня лежал недвижно на койке, лицом в подушку, не хотел ни есть, ни пить. Гришка за него испугался. И опять единственным лечением для Федьки и последней радостью были разговоры ночью.