Тянулись дни, тюремщики от Гришки отстали, утомились, разуверились, таскали на допросы все реже, и днем он молчал, а ночами разговаривал. Федька готовился к выходу из тюрьмы, в ссылку. Администрация еще не определила места ссылки. Гришка передавал Федьке последние поручения, ибо Федьку прежде ссылки должны были отправить в Харьков, а уж оттуда — в Сибирь. Где-где, а в Харькове у Гришки было полно друзей, домов, квартир, где могли помочь. И вот он снабжал Федьку, давал от души, щедро все что знал, лучших и закадычнейших, на которых можно положиться, как на него, Гришку: «Во-первых, найти госпожу Заславскую, на Подольской улице, сказать „от Давида“… Во-вторых, Старосту, ему сказать, что с ним, с Гришкой, последний раз кутил… Приветы Митрофану Блинову, Володьке Жебуневу, Яшке Кузнецову, которому надо сказать, чтоб он от него, Гольденберга, отрекался и насчет той сходки, летней, многолюдной, не упоминал нигде… Сонечке Перовской, если она вернулась из Москвы в Харьков, передать горячий привет и лобзанья…»
В начале января Федька уехал. Прощались горько, Федька едва сдерживался, чтоб не разрыдаться. Была одна просьба, от всех арестантов: спеть на прощанье. И Федька запел тонким, высоким голосом, пронимая печалью, потому что три года в этих стенах не шуточки, жизнь обломилась, новая началась, а товарищи остаются.
Гришка слушал, стискивая пальцы. Федька наклонился к нему мокрым лицом: «Гришуня, умоляю: держись, не сдавайся!» — «Да, да, да, да, — кивал Гришка. Скажи друзьям: да!» Через два дня, 15 января, Гришку вызвали на первый официальный допрос. Допрашивали полковник Першин и одесский прокурор Добржинский. Все было иначе. Никто не топал ногами, не размахивал револьвером, не жидюкал, не хватал за пейсы, отросшие за два месяца. Добржинский, белокурый полячишко, вел себя чрезвычайно предупредительно и даже как бы благожелательно, ничего особенно не расспрашивал, а рассказывал сам. По его словам выходило, будто следствию известно абсолютно все. Гришкины товарищи, захваченные недавно в разных местах, признаются и дают откровенные показания. Многие чистосердечно раскаиваются, многие пишут пространные и очень содержательные разъяснения, называя имена, даты, квартиры. Торопятся облегчить совесть, соревнуются в откровенности, ибо все они молоды и еще надеются честным признанием улучшить свою судьбу, начать жить снова. Гришка слушал, потрясенный. Какие же товарищи? Кто именно? Ну, это не столь важно сейчас знать, суть не в персонах, а в том, что идет громадный, всероссийский процесс распада революционной парши.
И Добржинский опять рассказывал сам: о Липецком съезде, называл имена, клички, о собраниях в петербургских трактирах перед покушением Соловьева, о спорах по поводу орсиниевской бомбы и револьвера, потом о московском подкопе, о планах подкопа под Малой Садовой. Это последнее известие особенно удручило Гришку, подтвердив, что в руки фараонов попал кто-то из близких Комитету людей. Разговор о подкопе под Малой Садовой, по которой царь каждое воскресенье ездит на разводы в Инженерный замок, Гришка слышал мельком в Москве, то ли от Дворника, то ли еще от кого-то, но эта идея была сугубо секретная, высказанная бегло среди верных людей. Неужели, когда Гришка шептал Федьке, мог услышать надзиратель? Мог услышать что-то одно, отрывочное, но не всю же кучу сведений. Значит, верно, какие-то люди попались и выдают. И все же, когда Добржинский, навострив перо, приготовлялся записывать: «От вас, господин Гольденберг, мы ждем совсем небольших разъяснений», Гришка мотал головой: «Нет!»
Теперь было много трудней, что-то надорвалось, какие-то подпорки упали, и даже казалось, что нет смысла упорствовать и молчать, но Гришка, однако, еще долго, недели две, укрепляемый неясным предчувствием, продолжал все отрицать. Добржинский смеялся ему в лицо. Они знали такие подробности о Харькове, каких не могли знать петербургские главари: о Старосте, о Блинове и Кузнецове (эти двое, по словам Добржинского, уже арестованы и полностью сознались), об аптекаре Данилове, который тоже арестован.