Богота не видела доселе ничего подобного. В эту июльскую ночь весь квартал спустился с вершины холма к Сан-Агустину, где влился в поток факелоносцев из других кварталов – из Сан-Викторино и Лас-Крусес, из Ла-Конкордии и Сан-Диего. В три часа на площади яблоку было негде упасть. Небо хмурилось, но так и не проливалось дождем, и кто-то сказал – это потому, что Господь, без сомнения, сторонник Гайтана. Шествие двинулось медленно – отчасти сознавая собственную пугающую значимость, отчасти из-за огромного количества людей, которые не могли прибавить шагу, иначе налетели бы на впереди идущих. По мере того как опускался вечер, там и тут стали зажигаться факелы, и Сесар Карбальо расскажет потом, как внезапно стало жарко внутри этого тысячеголового чудовища. Двинулись по Седьмой каррере по направлению к Дворцу, когда небо окрасилось пурпуром и восточные холмы поглотила тьма. Когда совсем стемнело, показалось, будто город, застеснявшись, сам погрузился во мрак. Зато, как и просил Гайтан, улицы затопило море огней. Карбальо шел плечом к плечу со своими соратниками, обливался потом от жара факелов и вытирал слезящиеся от смолистого дыма глаза, но ни за что на свете не согласился бы покинуть это почетное место. Лица его спутников озарялись желтоватым светом, а по сторонам шествия Богота тонула во тьме, и горизонт сливался с небом, и в окнах домов мелькали силуэты восторженных и испуганных горожан, которые даже не зажигали свет в своих гостиных или в конторах, как будто стыдясь, что вот они существуют – и не идут в шествии, существуют – и не влились в его ряды, существуют – и не стали частью народа, способного сотворить такое чудо. Карбальо выслушал речь Гайтана по окончании марша, но понял немного, потому что волнение последних часов мешало вдумываться в смысл произносимых слов и даже делало его излишним. Домой он вернулся весь пропитанный дымом, с закопченным лицом, но никогда – ни прежде, ни потом – Амалита не видела его таким счастливым.
Наутро страна преобразилась. Либералы из высших слоев общества объединились с коммунистами, чтобы хором заклеймить устроенный Гайтаном марш, напоминающий фашистские ритуалы: им и невдомек было, что откровения Вождя в узком кругу вполне подтвердили бы их правоту. Он видел, как Муссолини входил в Рим, и вдохновлялся этим, и это вдохновение теперь принесло свои плоды: он всем внушал страх, все видели, какие чувства он умеет пробудить в своих сподвижниках, и спрашивали себя – на что же будет способен этот человек, если открыть ему двери к власти? Вскоре до Карбальо дошел слух, будто Гайтан у себя в кабинете сказал своим помощникам: «Отлично, мои маленькие фашисты! Кого же мне благодарить за это?» И тут кто-то назвал имя Карбальо. Упомянул, не более того, если верить слуху. Но для Карбальо за всю его короткую жизнь не было события важнее. Он говорил Амалите: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И потом приникал к ее округлившемуся животу и повторял, обращаясь к тому существу, которое росло там, внутри, за выпирающим пупком: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И воспоминание о том, как ее молодой муж, чье лицо сияло так, словно его освещал факел, разговаривает с ребенком в ее чреве, будет сопровождать Амалиту всю жизнь, потому что через двадцать пять дней, когда родится мальчик, родителям останется лишь назвать его Карлос Эльесер: Карлосом – в честь деда Амалиты с отцовской стороны, сражавшегося под командованием генерала Эрреры и павшего под Пералонсо, а Эльесером – в честь человека, определившего предназначение Сесара на этом свете.