– Ничего себе, – присвистнул Ганя. Он был подавлен и удручен. И испуган. Невольно он начал припоминать, что и как он говорил при Лю, как себя с ним держал. То ли от сильного похмелья, то ли от сильного страха, Ганю бросило в холодный пот и затряс мелкий озноб. Одновременно каким-то странным образом ему стало легче. Может быть, от сознания того, что кому-то может быть гораздо хуже, чем ему. При этом он пытался понять, как Сергей мог оставаться таким спокойным в сложившихся трагических обстоятельствах. Попасть в застенки спецслужб… да это же в тысячу раз хуже, чем просто умереть… Ганя закрыл глаза и вся невозможная, нелепая тяжесть бытия навалилась на него. Он чувствовал себя так, как будто по его грудной клетке и ребрам прошелся огромный трактор. Было больно, тоскливо и при этом отчего-то стыдно. Лежа на спине с закрытыми глазами, он медленно и внятно произнес:
– Я ничего не слышал, что ты сказал. И ты тоже ничего не слышал, что я сказал… Знаешь, у меня не все так безнадежно, как у тебя. Я еще смогу встать…
– А мы и не падали, – вздохнул Сергей.
На том они и закончили общение. Ганя, охая, выполз из кровати и, переодевшись, поплелся мыться.
Сергея Лю через неделю действительно исключили. Как-то по-тихому, вроде бы по состоянию здоровья, потому что не было большей нелепости, чем уличить этого неглупого и старательного парня в неуспеваемости. Никаких иных формальных поводов к его изгнанию из альма матер не существовало, да и этот был фальшивый, но кого это удивляло? Между прочим, чудесным образом не пострадали преподаватели, посмевшие заступиться за опального студента (хотя наверняка все они заработали жирные минусы в своих личных делах, которые вели сотрудники могущественных органов). Правда, порядком струхнули трое студентов. Это были ничем не примечательные ребята, и что-то хорошее о них можно было сказать только на ежегодных комсомольских аттестациях, и только про их «правильную жизненную позицию». Они учились средненько, не были ни злыми, ни добрыми, ни веселыми, ни скучными – вообще никакими. Разве что пугали всех вокруг своей необычайной преданностью партии и правительству. Непонятно каким образом их заподозрили в особо тесных связях с сыном репрессированных, и затаскали на беседы в контору, и доныне расположенную на улице Дзержинского… Наверное, это была последняя шутка Сережи Лю, его задумчивая улыбка напоследок… Ганя еще больше налег на учебу и начал потихоньку откладывать со стипендии – на дорогу. Успешно завершив третий курс, он наконец-то отправился на каникулы в родные места…
* * *
Вальяжные «старцы» из ЦК только покосились на попутчика, навязанного им в последний момент. Они прекрасно понимали, кто, как говорится, есть кто. Но Даниила раньше не видели, потому слегка опасались. Хотя быстро примирились с существованием этого невзрачного человечка с внешностью инженера и пригласили пить водку с осетриной.
Где-то через час Даниил, сославшись на усталость (а он действительно устал за сегодняшний день), отошел в уютный уголочек возле запасного выхода, укрылся своей легкой курточкой и закрыл глаза. Он хотел собрать разбегающиеся мысли, подготовиться к предстоящей работе как следует. Когда он начал тщательно вспоминать детали задания и обдумывать, как бы побыстрее и почище со всем этим разделаться, на него напала неожиданная дремота. Ровно гудел мотор самолета, через три-четыре ряда вольготно расположились его сановные попутчики и солидно разговаривали между собой ни о чем. Он хотел было помотать головой и попросить у кого-нибудь кофе, но не смог. Гораздо приятнее было вот так развалиться и пребывать в состоянии блаженного полунебытия. «Странно, неужели две рюмочки водки стали на меня так действовать, – досадливо поморщился он. – Старею, что ли»… И тогда он увидел мать. Она проходила по салону самолета со стороны кабины пилотов, сгорбившись, шаркая полусогнутыми ногами и слегка удивленно оглядываясь по сторонам. Даниил невольно улыбнулся, представив ее стюардессой. В неизменном белом платочке и в своем бордовом, самом нарядном платье со скромными оборками, которое она очень любила. И в плоских, стоптанных старушечьих сапожках из грубой кожи, без молнии, верно служивших ей почти все времена года, исключая только самое холодное. На два зимних, самых морозных месяца она так же прочно пересаживалась на валенки. Палящий летний зной этим сапожкам был, как всегда, нипочем, Даниил их хорошо помнил. «Сколько же им лет, наверное, четверть века уже», – с грустью подумал он. Украдкой наблюдая за матерью, Даниил неожиданно почувствовал прилив умиления. «Мама…», – тихо позвал он. Она заметила его и улыбнулась издали. «Ой, сынок, – сказала она, осторожно усаживаясь на крайнее через проход кресло, в том же ряду, что и он. – Как же тебя угораздило-то?»
– Мама, – кротко сказал Даниил. – Ты опять?