Петр промолчал, и молчание это было оскорбительным. Так занудливым старикам уступают, потеряв надежду переубедить их, да и не желая.
Антошин отодвинул тарелку с горкой вылущенных панцирей, бережно вытер пальцы накрахмаленным полотенцем. Сейчас скажет что-то, подухмал Рогов, и все заранее в нем радостно запротестовало.
— Если позволите, я вмешаюсь в ваш разговор. — Стармех не пошевельнулся даже. Как кукла, глядел перед собой, ждал. — Петр много рассказывал мне о вас, Михал Михалыч. Когда ещё мы только познакомились с ним. Если не ошибаюсь, это была его первая практика. И последняя.
Последняя! Третий курс, впереди ещё практики, но уже не для Петра они — Евгения Ивановича встретил. Последняя, последняя… Точно великую победу свою оттрубил чиф этим словом.
— Я ведь только сегодня узнал, что вы и есть тот знаменитый дядя Миша. Поверьте, что мне было приятно это узнать. — Антошин сделал паузу. Благодарности за комплимент ждёт? Рогов плотнее сжал губы. — Вы много вложили в него, посеяли, так сказать, разумное, доброе. И вот теперь он заявляет вам, что пуст, как барабан. Есть из-за чего расстроиться, но вы не верьте ему.
— С чего вы взяли, что я расстроился? — Баба, рохля, болтун! — не сдержался. Но — поздно уже. — В чем прикажете не верить ему?
— В том, что он пуст, как барабан. Разумеется, у него не все благополучно, но по мне, лучше уж это неблагополучие, чем так называемое счастье людей, которые ни разу в жизни не задумывались, зачем они землю топчут.
Это уж не для него — для Петра, умными и липкими словами обволакивает. Пусть! Стармех насквозь видел чифа. А тот, рикошетом — в него, ибо кто из них троих человек, который топчет землю, не размышляя ни о чем, в счастливом неведении животного? По морде дать, подумал Рогов, по морде бы—*и даже кулаки сжались, но лишь часто, неслышно задышал и — -ни слова. Подождать надо. Он знал, что так не уйдет отсюда, что он ответит им и их не пощадит, но надо подождать.
Больше не слушал, и когда сделалось тихо, произнес негромко и глядя перед собой, аж глаза засвинцевели.
— Вы кончили? — Только бы на крик не сорваться, выговорить все спокойно и веско. — Теперь я скажу. Я скажу тебе, Петр. Ему что говорить, он уже… — «Уже прожил свое», — -но проглотил, не надо. — До него мне нет дела. А до тебя есть. Ты знаешь, как я относился к тебе. Я к тебе относился… Ты знаешь. И я скажу тебе, что ты зря веришь ему. Он ведь тебе всю жизнь исковеркал, неужели ты не понимаешь этого? Для — него это забава, игра, а ты, дурак, за чистую монету принимаешь. Как блоха, по жизни скачешь. На что ты надеешься? Тебе уже тридцать, а что ты сделал? Умрешь сейчас, и ни черта не останется после тебя — ни дела, ни детей—ни черта. На нашего капитана посмотри. Всего на два года старше тебя, а уже пять лет капитанит. А ты? Ты ведь не живёшь, Петр, — разве это жизнь? Небо коптишь. Цель жизни он ищет. Школьницам простительно, они сочинения пишут. А ты? Да ни черта ты не найдешь уже, попомни мое слово. Ни черта! Жить скучно, работать скучно, любить скучно. А война вдруг — воевать скучно будет? Из таких предатели получались. Им все равно — за кого, против кого. Ни шиша за душой — пусто… Не вышло из тебя человека, Петр.
На Антошина не глядел, видел лишь Петра: сначала–спереди, загоревшее лицо с бледными — сомкнутыми губами, потом от двери — черный, разглаженный (голова опущена) затылок над ослепительно белым воротником тропической формы.
Смотреть на часы не разрешал себе. И не потому, что матросов стеснялся — перед самим собой. Но даже не глядя на часы, знал, что не прошло ещё и половины подвахтенного срока. Отвык, разучился, разленился, разжирел…
Рогов в охапку схватил твердую, ка<к камень, промерзлую коробку, слегка завлажневшую, пока строп переносили в горячем воздухе с корабля на корабль. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу— восемнадцать минусовых градусов. Так недолго и простудиться, подумал он, во подумал отвлеченно, не о себе —о постороннем каком-то человеке. Сам он не подвержен простудам — и тотчас сплюнул через плечо, но опять мысленно, потому что вся энергия — на коробку, на два пуда свежемороженой рыбы, которые он пер на себе в дальний конец трюма.
Навстречу двигался с ленцой Володька Шатилин, пустой. Отшагнул в — сторону, давая дорогу, и это было не уставное уважение рядового матроса к старшему механику, а солидарность работающих людей: я без груза, вы — с грузом — пожалуйста.
Высоко — на метр примерно — подымались коробки, и класть было легко — не нагибаться. Оттопырив губу, сопя (рядом не было никого), стармех животом подтолкнул коробку, на другие плюхнул её, поправил. Не задерживаясь, за новой пошел, но не торопился, тем же шагом, чтобы с ритма не сбиться. Ритм — главное. Отступил, пропуская Осипенко. Маленький костлявый Осипенко двигался легко, будто и не нес ничего — прогуливался. Высокомерие на прыщавом личике… Костьми ляжет, но не покажет, что устал, что ему тяжелее, чем другим, — Рогов подумал об этом с уважением и удовольствием.