Такие люди опасны. А что, если все начнут руководствоваться только этим ощущением? Как управлять ими? Вычеркнуть Юрского из жизни – и конец. «Есть человек – есть проблема, нет человека – и проблемы нет». Известная, популярная фраза. И сейчас она незримо парит на фронтонах некоторых учреждений.
Когда я, пользуясь любым удобным случаем, спрашивал у «власть имущих»: что произошло? В чем вина Сергея? – следовал ответ с ухмылкой и подмигиванием: «А вы у него спросите!..»
У руководства Ленинградского ТВ были крупные неприятности, когда в «Новостях», в телерепортаже с какой-то фотовыставки среди прочих портретов мелькнул нос (только нос!) Сергея… Полетели головы!
Товстоногов ходил черный, словно концертный рояль. Он обожал Юрского. Ревновал его как режиссера, но боготворил как актера, мечтал ставить с ним «Дон Кихота» Булгакова, многое другое…
Посмотрел бы я на вас, читатель, попади вы на место Сергея! Конечно, он бывал «неадекватен», как принято сейчас говорить. Агрессивен, подавлен… Когда на свободного человека надевают наручники, какую реакцию это вызывает?! Нервы напряжены, обида клокочет… все становятся подозрительны… многое делается назло…
Короче, Романов своего добился.
Юрский уехал в Москву.
Уехала и Наташа Тенякова вместе с Сережей.
Гримерка наша осиротела, остались мы вдвоем с Толей Гаричевым. Но ушел и он, и я остался один – охранять потолок с сотнями автографов. А потом перевели меня в одноместную гримерную, в коридор под названием «народный тупик». Ребята мои дорогие, как же мне вас не хватает! Телефон? Да что можно по телефону…
Как быстро на этих страницах летит время! А ведь почти семнадцать лет просидели мы втроем в нашей гримерной. Было тут все – и радость, и горе…
Но главное – спэктакли! Без всяких скидок, многие из них были шедеврами. Разве забудешь такое?
«Три мешка сорной пшеницы»: война, голод, умирающая без мужиков деревня. Последние три мешка, «заначенные» председателем для будущего сева, – и те отбирает чекист «для фронта». Двое подростков – Тенякова (Вера) и Демич (Женька Тулупов), ощущающие себя уже зрелыми бабой и мужиком, голодные до любви, до близости, остаются наконец-то наедине. Кровать с бомбошками. Подушки – горкой, одна на другой. Дощатый стол. На столе – поллитровка, лук, две алюминиевые кружки. Привычно «хакают», выпив водяры, занюхивают луком. Скидывают одежду. Она – в длинной сорочке, серой, застиранной, он – в видавших виды кальсонах. Садятся на скрипучую кровать. Ну?! И тут неожиданно – словно откуда-то с неба раздается детская песенка, хор, примитивная, легкая детская мелодия… «Мама, мама…» Они сидят, не прикасаясь друг к другу… «Мама, мама…» Меркнет свет, остаются двое. Смотрят в зал… Сверху бережно, словно боясь нарушить что-то чистое и прекрасное, медленно опускается, как будто пытаясь укрыть, согреть, словно мать своих детей, серая мешковина – та самая, что парила весь спектакль над сценой то ли как облако, то ли как напоминание о мешках с пшеницей… Опускается, пытаясь приласкать своих сирот – маленьких девочку и мальчика… одиноких, потерянных… мама… мама…
Без спазмов в горле нельзя было смотреть на это чудо… Что ты, сволочь, война, делаешь?!! Что вы делаете, люди, зачем губите друг друга, зачем уродуете совсем молоденьких, убиваете их, заставляете черстветь их души, изворачиваться, опускаться в грязь, лгать?!! Мама моя, родная, пригрей, пожалей меня!.. Где ты?..
Или «Мещане»…
Певчий Тетерев. Панков. Третий день запоя. Потный, грязный. Мокрый. Волосы спутаны. Пьян философически. Сидит на диване. В руках пустая бутылка. Вечерняя комната. Обои в цветочек. Ранние сумерки. Лампа не зажжена. В углу под пальмой – граммофон с огромным раструбом. Буфет огромный. На нем – огромные банки с соленьями, вареньями. Из граммофона – Шаляпин: «О-о-о, если б вовеки так бы-ы-ыло… если б вовеки та-ак…»
Тетерев – огромный, могучий, пьяно рассуждает вслух о подлости человеческой: «Вот – человек изобрел стекло… А подлец сделал из него бутылку с водкой… подлецы…» И плачет – странно так, словно хрипло лает… «О-о-о, если б вовеки так…» Сумерки сгущаются. Пластинка заканчивается, и наступает тишина, нарушаемая лишь холостым шипеньем и щелканьем граммофонной пластинки: ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш… Хрипло рыдает Тетерев, лает по-собачьи… ш-ш-ш-щелк!.. Совсем почти темно в комнате, предметы потеряли очертания. Тетерев почти бесплотен…
И вдруг с ужасом понимаешь, что цветочки на обоях – вовсе не на обоях, это обман зрения, они громадные, там, далеко-далеко, в холодном космосе, что комната эта – не столовая в доме Бессеменова, а крохотная частица в страшном космосе с разбросанными по нему гигантскими розами…
Хрипло лает Тетерев… только бесплотная оболочка… только цветы – темные, гигантские, грязные, равнодушные… ш-ш-ш-щелк!.. ш-ш-ш-щелк!..
Занавес.
А «Три сестры»? Пелена пошлости, постепенно выдавливающая сестер вон из дома, и они, уже на улице под развеселый марш уходящего полка, стоят обнявшись, а вдали, за березами, Андрей, небритый, всклокоченный, катит коляску с очередным Бобиком…