Я знал, конечно, что в головах у иностранцев полно безумных идей, вроде той, к примеру, будто люди произошли от обезьян, но уж это было вовсе невероятным.
И я решил, что, как только выучу гимн, напишу письмо президенту Карзаи, чтобы его предостеречь. Демократии тоже может быть слишком много, и он должен об этом знать.
Доктора в немецкой больнице подтвердили подозрения Мэй – у матери оказалась холера. Подтвердили они и то, что Мэй сказала мне сразу, – все будет хорошо.
Специально приготовленная вода спасла ее от шока, который, по словам докторов, был самой большой опасностью, какая ей грозила. И все-таки они настояли на том, чтобы она осталась в больнице на ночь и полностью оправилась от перенесенного испытания.
За эти двадцать четыре ужасных часа было также решено, что, выйдя из больницы, мама поживет неделю в семье Хомейры в Кала-и-Фатулла.
Хозяин Хомейры, обитавший через дорогу от нас, был так добр, что дал ей для ухода за больной недельный отпуск. Правда, Джеймс сказал, что сделал он это вовсе не из доброты, а от нежелания подцепить болезнь от бедняков.
– Дом наш – всего в десяти минутах езды, так что можешь навещать ее в любое время, – сказала мне Хомейра, придя забрать кое-какие вещи матери. – Мои дети будут тебе рады.
– Ладно, – согласился я, хотя заводить новых друзей был не в настроении – меня вполне устраивали старые.
Джорджия сказала, что мама долго не соглашалась оставить меня одного – пока совсем не обессилела и не уснула. Но Мэй и Джорджия пообещали ей заботиться обо мне и дали слово, что проследят не только за тем, чтобы я исправно мылся, читал молитвы и делал домашние задания, но и за Джеймсом, – и, если тот будет подавать дурной пример, выгонят его из дома.
Я даже немного пожалел Джеймса – он был как будто искренне обижен всеобщим неверием в то, что ему можно доверить присмотр за ребенком. Однако, не согласись он на этот надзор за ним, меня бы точно отправили жить к моей тете – а та, без всяких сомнений, попыталась бы убить и меня тоже.
Поэтому после той ночи, когда маму увезли в больницу, в тот день, когда Мэй призналась в своих нездоровых пристрастиях, мою кровать временно перенесли в комнату Джеймса и поставили под прямым углом к его кровати.
У него царил страшный бардак – кругом валялись горы газет, грязная одежда, а все свободное пространство занимали книги. На стене, рядом с которой приткнули мою кровать, висела доска, вроде той, что у Мэй, только к ней были приколоты не фотографии родственников, а клочки бумаги, в основном, с телефонными номерами. Еще в нее был воткнут большой нож – я видел иногда, как Джеймс вычищает им грязь из-под ногтей.
Когда Джорджия и Джеймс заталкивали мою кровать в угол, я решил помочь и потащил Джеймсову к дальней стене. И тут из вороха скомканного постельного белья выскользнул журнал, упал на пол и открылся посередине, явив взорам светловолосую женщину с огромными голыми грудями, покрытыми мыльной пеной.
Джорджия и Джеймс уставились на журнал с таким видом, словно это была граната, брошенная кем-то в комнату.
Они стояли, онемев, секунды три, наверное, глядя на голую женщину, потом друг на друга, потом на меня, а потом – снова на журнал.
Я нагнулся было его поднять, но тут они как будто опомнились, Джорджия вскрикнула:
– Нет! – и Джеймс, выхватив журнал у меня из-под носа, сунул его за пояс брюк и прикрыл джемпером.
– Это для работы, Фавад, для работы, – объяснил он.
– С дамами? – спросил я, вспомнив слова Джорджии и внезапно сообразив, что к чему.
Почти каждый день, когда Джорджия заканчивала свою работу, а я – свою у Пира Хедери, она завозила меня на часок к Хомейре, повидаться с матерью. В первый раз я чувствовал себя там неловко и неуверенно, и, поскольку я был счастлив видеть маму живой, я заплакал, когда она меня обняла. А она примешала к моим слезам свои.
Выглядела она лучше, чем в последний раз, когда мы виделись, и гораздо опрятнее, но лицо ее еще светилось бледностью, и казалась она очень худой – рядом с подругой, которая была жирна, как Ибрар-булочник с Флауэр-стрит.
Хоть я и невзлюбил толстух, пожив в доме у своей тети, Хомейра мне, тем не менее, понравилась. Она была большая, веселая и часто улыбалась без повода, как это свойственно людям, когда желудки у них полны. Меня совершенно зачаровали ее руки в плену бесчисленных колец – узких золотых долин, осажденных горами плоти. Похоже, снять их было невозможно никоим образом, и мне представилось, что они останутся на ее руках до того дня, пока она не умрет или кто-нибудь не отрежет ей пальцы – талибы, например, если вдруг вернутся.
Тучность мужа Хомейры тоже завораживала – когда я смотрел на него чуть искоса, полуприкрыв глаза, как смотрят на солнце, я отчетливо видел проступавшие из складок толстого лица очертания тонкого, словно передо мной был человек, утонувший в собственной коже.