По-моему, вернее будет сказать, что мы должны отдавать себе отчет в ее возможностях и, больше не вспоминая о том, что прежде поэзия могла быть мелью, видеть в ней только средство, служащее какому-то подступу, — средство, которое и вправду, если учитывать слабость нашего зрения, не так уж мало значит в нашей жизни. Лишенность можно превратить в силу: для этого нужно осознать ее именно как лишенность и тем самым приобщиться к некоторому воодушевляющему знанию. И поскольку язык не способен вместить ни мир Идей, ни присутствие реальных вещей, более того, поскольку отражение первого в словах поэта становится завесой, скрывающей от нас бренность и смерть, которые и служат ступенями, возводящими ко второму, нам ничего не остается, как ясно это осознать и противопоставить привычному гладкоречию нашу новую, напряженную трезвость. Главное мое желание — чтобы поэзия стала непрестанной битвой, театром военных действий, где в жестокой схватке сходятся бытие и сущность, форма и неоформленное. Цель вполне достижимая, и к ней ведут разные пути. В прошлом поэты не раз отваживались выходить на это бранное поле, сражаясь за истину И если это произойдет вновь, ревностный эмпиризм, который станет для нас необходимым, тут же покажет нам, что в глазах сколь-либо серьезного художника обесцениваются и по существу перестают существовать все поэтические «приемы». Тогда-то мы и поймем, что слова могут быть прежде всего нашим действием, нашим делом. Мы обнаружим, что присущий им потенциал бытийности, их неисчерпаемое будущее, таящееся в якобы внутриязыковых, так называемых произвольных сочетаниях, есть не что иное, как метафора столь же неисчерпаемых отношений, существующих между нами и любой, даже самой скромной реальной вещью, метафора субъективной природы любой вещи, взятой во всей ее глубине, — и в этот-то ирреальный момент, в момент нашего свободного суждения о материальном предмете, мы сумеем вырвать сущее из сна его застывших форм, который и есть торжество небытия. Точно так же мы отвергнем даровую усладу ритмов. Формальная гармония — это греза, навеваемая идеальным миром. Долгое время она находила выражение в четных размерах, но Рембо, разрушив правило обязательной четности, нанес этой абстракции, этой самоупоенности неизлечимую рану. Он создал возможность для ритмического конфликта и для последующей гармонизации, которая использует в качестве скрытого рычага немое «е». Действуя под этим двойственным знаком желания и трезвости, Рембо наконец позволил мыслям, которые мы развиваем в стихах, выражаться во всей их полноте. Теперь наши мифы или прямо говорят о смерти, или признаются, что они ее скрывают. Дорога для приключений смысла наконец открыта. Наша смысловая гипотеза — или, лучше сказать, неодолимая потребность упорядочить наши знания внутри пространства стихотворения, найти в нем формулу для мифа сущего, выстроить понятийную конструкцию, теперь может претерпевать дифракцию бесформенности, нерегулярности. И эта новая поэзия, которая в своем безуспешном стремлении дотянуться до присутствия мира лишилась всех иных благ, становится тревожным приближением к величайшему и непостижимому акту, становится
И, конечно же, в истинной поэзии остаются жить только эти бесприютные скитальцы реальности, эти разряды возможного, не имеющие ни прошлого, ни будущего, эти стихни, никогда не втянутые в настоящую ситуацию полностью, без остатка, всегда предваряющие ее и всегда сулящие нечто иное, — ветер, огонь, земля, вода. Все неопределенное, что мы встречаем в мире. Стихии вещественные, но в то же время и всеобщие. Они пребывают здесь и теперь, но всегда и по ту сторону здесь и теперь: под куполом и на папертях нашего места и нашего мгновения. Вездесущие, животрепещущие. Их можно назвать самой речью бытия, которую высвобождает поэзия. Можно даже сказать, что эти стихии суть слова, — ведь они не что иное, как обещание. Они являются на границах, прочерченных негативностью языка, подобно ангелам, глаголющим о еще неведомом боге.
Отрицательное «богословие». По-моему, это единственный путь, каким всеобщее может входить в поэзию.