Нет ничего невозможного! И Сократа никогда не приговаривали к смерти. Может быть, следует лучше оценить смысл и значение этих рассуждений, несмотря на то, что слова, из которых они состоят, совершенно понятны. Конечно, Шестов хочет чуда — но не просто чуда, не просто перемещения гор. Ведь тот, кто сдвигает горы, опрокидывает только законы природы и только на краткое мгновение — чем эти законы подтверждаются в той же мере, как и нарушаются. С другой стороны, даже это событие при всей его сверхъестественности никому не дает права сказать, что прежде,
Тем не менее Шестов хочет именно этого и ничего иного, именно этого он требует от Bora и от других людей, удивляясь, что этого не происходит. Он хочет переделать прошлое. Откроем «Афины и Иерусалим», безусловно, самую отважную, самую последовательную его книгу. «Если бы кто сказал Спинозе, Лейбницу или Канту, что истине "Сократа отравили" положен срок{159}
и, рано или поздно, мы отвоюем себе право утверждать, что никто никогда Сократа не отравлял, что эта истина, как и все истины, находится во власти высшего существа, которое, в ответ на наши взывания, может ее отменить…» — так, ясно и недвусмысленно, начинает Шестов — и с редкой уверенностью продолжает чуть ниже: «Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал…»{160} Принцип противоречия, этот засов, выкованный роком, сокрушен. Логическое мышление было только западней, мы должны были из этой западни выбраться. Шестов прямо говорит о возможности жизни, которая будет чистым творчеством. Ибо, еще раз напомнив коварное обещание Искусителя, впустившего в бытие логическую мысль: «Будете как боги, знающие добро и зло», — он внезапно восклицает, ошеломляя читателя: «Но Бог не знает добра и зла. Бог ничего не «знает», Бог все творит»{161}. Могущество Бога — и верящего в него человека — в том, чтобы каждое мгновение позволять осуществиться некоей бытийной полноте, не стремясь при этом к «знанию», которое всегда есть зло.Итак, Шестов противопоставляет несомненности, знанию, всему, что определяет и, более того, структурирует человека, самую глубокую свободу. Если божественное относится к области непредставимого (каким бы последнее ни было), мало кто продвигался по направлению к нему так далеко и с такой настойчивостью, — недаром Тертуллиан в своем утверждении немыслимой истины делает основной упор на то, что к ней ведет очень трудный путь. И завершая наше припоминание самого важного в этой удивительной попытке, я думаю, нужно еще раз подчеркнуть отличия Шестова от других мыслителей, тем ярче оттеняющие его смелость, что он был вовсе не ясновидцем, или, как говорят в таких случаях, визионером, но воспитанником Канта и Гуссерля, и прежде всего — диалектиком, великим знатоком того разума, который он хотел сокрушить, хорошо понимавшим, насколько могущественна сила, с которой он сражался.